И, поцеловав Курбского по польскому обычаю в плечо, гость, наконец, удалился.
Балцер Зидек, должно быть, стоял за дверью, потому что тотчас за уходом пана Тарло юркнул опять в комнату.
-- А! Каков перстенек-то? -- говорил он, повертывая во все стороны надетый у него на указательном пальце алмазный перстень, который от этого так и сверкал, так и переливался разноцветными огнями.
-- Дайте его сюда, Балцер! -- отрывисто сказал Курбский, которому было невыносимо видеть Марусин перстень на руке балясника.
-- Извольте, ваша милость! Еврея-то я уломал-таки: отдает за пятьдесят дукатов.
-- И это для меня, признаться, много.
-- Рассрочит! Покуда ваша милость надумаетесь, он вас не будет тревожить. Прошу прощенья: меня звали.
И с тою же поспешностью Балцер Зидек скрылся из комнаты, оставив заманчивый перстень в руках молодого князя. А Курбский? Первым побуждением его было -- крикнуть назад шута; но голос у него замер в горле. С какою-то скорбною радостью стал он разглядывать перстень.
"Что за прелесть! Надо возвратить Марусе, непременно возвращу. Но через кого? Случай найдется. А до времени..."
Он расстегнул у себя ворот, достал тельный крест с образком своего ангела и, сам перед собой краснея, на одной цепочке с образком прицепил "заповедный" перстень.
Глава тридцать пятая
В КОМ СИЛА
-- Да ты, князь Михайло, совсем, я вижу, молодец-молодцом! -- сказал царевич, возвратившись опять из многодневной отлучки. -- Из лица только маленько еще бледен. Поправляйся, поправляйся, -- пора; ты мне более чем когда-либо нужен.
На вопрос Курбского: как он доволен своим объездом воеводства и поездкой в Варшаву, Димитрий немного замялся: потом нехотя отозвался, что принимали-то его паны вообще радушно, даже пышно, "чисто по-польски..." Но раздумчивый, озабоченный вид его показывал, что ожидал он еще чего-то иного.
-- Да тебе же, государь, посулили, что они все горой как один человек, станут за тебя на сейме? -- прямо поставил уже вопрос Курбский.
-- Сулить-то сулили...
-- А на поверку-то не то выходит?
Царевич взял друга своего за руку и усадил его на диван рядом с собою.
-- До сегодня, Михайло Андреич, жалеючи тебя, больного, я не хотел тебя своими делами тревожить: не расхворался бы еще пуще...
-- Да ведь я же, государь, сам видишь, все равно, что здоров.
-- Вот потому-то мне и охота бы теперь побеседовать с тобой душевно. Хоть и с высокими людьми я вожусь тут, а опричь одного тебя, у меня здесь нету доселе (что греха таить!) ни единого истинного доброжелателя. У всех у них одно лишь на уме: покорыстоваться от меня, будущего царя московского. Ты же -- человек совсем верный, тайны никакой не выдашь...
-- Сроду этого не делывал! Всякая тайна у меня в груди, что искра в кремне, скрыта.
-- Знаю. А ты же человек рассудливый, смышленый: пособишь мне, может, думы мои избыть. Считаться мне надо, изволишь видеть, в особину и с королем-то в Кракове, и с сеймом польским, и с братьями-иезуитами. Король Сигизмунд, как ведомо тебе, родом королевич свейский; ему куда хотелось бы свей-скую корону сохранить за собой да за юным сыном своим Владиславом; но дядя его, Карл, норовит утянуть ее, и идет у них ныне бой смертный в Ливонии: чья возьмет.
-- А ливонцам-то в чужом пиру похмелье? -- вставил Курбский. -- Паны дерутся, а у хлопцев чубы трясутся.
-- Судьба, значит. Да что нам до ливонцев! Кто их ведает: за кого они! Доселе же счастье ратное клонилось более к полякам: великий гетман коронный, Замойский, бывалый, старый вояка, поотобрал у свейцев всякие города ливонские: и Вольмар-то, и Феллин, и Белый камень (Вейсенштейн); а гетман литовский Ходкевич месяц назад штурмом взял последний оплот их -- Юрьев (Дерпт). Все бы, кажись, ладно, да сам Сигизмунд этот себе и народу своему враг: спознался, хороводится, вишь, с колдунами заморскими, алхимиками, что железо да медь в золото претворяют -- и уходит у него подлинное золото в трубу паром! Паче же того, слышь, гульба его одолела: до всяких затей придворных, потех рыцарских зело падок; на дело-то свое государево не удосужится, а по пустякам, на ветер, что пыль, казну свою королевскую пускает! Глядь, на рать-то в Ливонии и гроша медного уже неоткуда взять; и ропщет рать, не покорствуют гетманы. А тут еще намедни на большом сейме варшавском отрешил старца Замойского, произвел в великие маршалы коронные прихвостня своего Мышкоского; ну, и замешалось все, прахом пошло!.. Сколько их теперь от него отшатнулося!.. Довелось мне побывать на этаком малом их сейме. Что у шляхты этой там деется! Все как есть врозь: кто за кого, кто за что; ни ладу, ни толку; слушаться никому не в охоту, а в региментари, в гетманы всякий метит.
-- Но отчего эти сеймики у них такую силу взяли?
-- На то Речь Посполитая! Ведь король-то здешний без воли сейма ни единого ратника в поле не поставит, ни единой подати не наложит, не отменит. Намекал мне по тайности хозяин наш Мнишек про короля Сигизмунда, что не прочь бы он, пожалуй, и руку мне подать противу Годунова; как воссел бы я на царство, так пособил бы ему в свой черед осилить свейцев; долг платежом красен. Да и с Русью-то нашей московской на двадцать лет, вишь, крепкий мир у них слажен, и сейм вряд ли соизволит ныне же идти на Годунова. А тут и с Ливонией еще не порешили. Где ж им для меня рати, денег взять?
-- Была б охота -- все найдется! -- с уверенностью сказал Курбский. -- Нагляделся я, чай, как живут они здесь; всякий шляхтич -- маленький воевода, а воево-Да -- тот же круль польский. Так у них ли деньгам не найтись? А что до рати, то только клич кликнуть; всякий шляхтич -- рыцарь, всякий себе, коли нужно, хоругвь ратников наберет. Была б охота, государь: "Хочу" -- половина "могу".
-- То-то вот и есть! -- промолвил Димитрий, и в голосе его послышалась затаенная горечь. -- Сам Мнишек, пожалуй, все для меня сделает -- не из-за меня, конечно: что ему в русском царевиче?
-- А из-за дочери своей, панны Марины?
-- Знамое дело. Скажу прямо: нужен ему для нее царский венец. А откажись я от нее -- и он для меня, москаля, палец о палец не ударит.
-- Не во гнев молвить твоей царской милости: опостылела она, значит, самому тебе?
Царевич помолчал, потом глубоко вздохнул.
-- Эх, милый ты мой! Совсем она, злодейка, напротив, извела меня...
-- Так зачем же, прости, дело стало? Не русская она, правда, не нашего закона; но ради мужа, коли точно любит, за верой не постоит.
-- "Коли любит!" В этом-то и загвоздка... Слышал, я чай, что ее второй месяц в Самборе уже нет?
-- Сказывали мне, государь: скоро после приезда нашего занемогла, мол, да лекарями к сестре княгине в Жалосцы услана.
-- Так, верно. Но чем занемогла, отчего? Ведаешь ли?
-- Не ведаю, государь.
-- И тебе бы ни словечком не промолвился -- да невмоготу! На другое же утро после того праздника, что задал мне пан воевода и где ты, бедняга, так поплатился, с дочкой его что-то совсем неладное учини-лося, словно кто обошел ее. Не то, чтобы хворь какая лютая напала на нее, нет; но девичью резвость с нее разом как ветром свеяло, головушку повесила, из очей ясных свет выкатился... И отвезли ее тут к Вишневецким -- другим-де воздухом подышать. Да и точно воздуху не хватало ей...
-- Прости государь, в толк не возьму.
-- Сам я тоже спервоначалу уразуметь не мог, уныло продолжал Димитрий. -- Да затейник этот, шут Балцер Зидек, глаза мне открыл: рассказал такую притчу...
-- И денег при этом выклянчил?
-- А ты-то, Михайло Андреич, почем знаешь?
-- На себе изведал.
-- Да, сребролюбец! Но притча его все же как бы на правду похожа. За голубкой-де, говорил он, гнался могуч орел: откуда ни возьмись тут ясен сокол, из-под когтей орлиных унес ее... А кому ж и быть тем соколом, как не пану Тарло? Все кружился около моей голубки, доколе крыл ему не обкарнали. Устыдился он, укрылся от всех очей. А она с того же часу стосковалася: унес он, знать, сердце девичье!