-- Нет, царевич, догадка твоя (не в зазор молвить) не на одну ножку -- на обе хромает. Буде этот пан Тарло точно люб ей, статочное ли дело, чтобы она в беде покинула его? Хоть не видела б, да с порога его не сходила б, чтобы ежедневно, ежечасно знать, каково-то ему, бедному. Она ж, словно ей и горя мало, живет себе за тридевять земель, и ни слуху от нее, ни духу. Это ль любовь верная, горячая?
-- Да что же тогда было с ней? По ком она горюет?
-- Во всяком разе не по пане Тарло. И горюет ли еще, полно? Мне же, государь, сдается совсем иное.
-- Что же?
-- Ведь она, как ни есть, ляхитка...
-- Ну?
-- В иезуитской тоже школе побывала: хитрости-мудрости ее не учить стать. Видит, что сухоту навела на сердце орлиное, и у самой в жилах кровь, не вода; любовь -- пожар: загорится -- не потушишь. Да у орла-то крылья еще подпешены, нету полета орлиного. Вернее, стало, у моря погодку ждать: взлетит он в поднебесье -- ладно: с собой голубку орлицей унесет; не взлетит -- просим не прогневаться: голубка и соколом не побрезгает.
Димитрий немного ободрился и в волненьи зашагал по комнате.
-- Дай Бог, Михайло Андреич, чтобы догадка твоя верна была... Такая, я тебе скажу, присуха напала, что просто жизнь не в жизнь! Без брачного венца с ней не надо мне и царского венца!
-- А ей без царского венца к брачному проку нет! -- Досказал Курбский. -- Как, значит, ни раскидывай, а первым делом тебе, государь, надо заручиться царским венцом.
-- Легко сказать! Ни от короля, ни от шляхты, сам видишь, помоги не жди. Остается одна, последняя сила земная, недобрая, правда...
-- Иезуиты? -- догадался Курбский. -- Берегись их, царевич! Баламуты эти, коли захотят, точно, вознесут всякого, возвеличут; захотят -- втянут в беду неизбывную.
-- Но они, сам ты говоришь, все могут: и короля-то обойдут, окрутят, и шляхту...
-- И тебя самого, государь!
-- Меня? Да что им от меня?
-- Через тебя они дорожку себе на Русь проторят.
-- Ну, проторят, нет ли -- это еще вилами по воде писано. Что вперед загадывать? А в них, повторяю тебе, вся сила! Покуда мое дело ни шагу, можно сказать, не двинулось; а почему? Потому что я силы той сторонился. Не даром же и патер этот Сераковский все около меня ходит да бродит, словно поджидает только случая...
-- Ну, вот, вот! Как волк, чует уже поживу. Берегись его, право!
Димитрий через плечо оглянулся на своего друга и самонадеянно, гордо усмехнулся.
-- А я ему, мнишь ты, в руки так вот и дамся? Лукавец он, верно, какого поискать; но колебать православие мое доселе не пытался. А попытается -- так разумом я тоже не совсем плох: погодим еще, кто кого перелукавит.
Горько было Курбскому слушать такие речи царевича; но возражать было уже бесполезно: в иезуитах Димитрий видел теперь единственную свою надежную опору, а при упрямстве своем он, конечно, не отказался бы от принятого раз решения.
"Оберечь бы мне тебя только по мере сил; глядеть в оба!" -- обещал себе Курбский. Но, увы, углядеть все никому не дано. Видел он, что царевич не раз сам искал теперь общества патера Сераковского, видел, что между обоими происходили какие-то таинственные совещания; но о чем именно они совещались -- Димитрий пока умалчивал, точно опасался влияния на себя своего друга и советчика. Вскоре один из подначальных Сераковскому иезуитов отбыл в Краков; но в какой связи отъезд его был с планами царевича -- для Курбского точно также оставалось загадкой.
Незадолго до Рождества, когда они раз были наедине, царевич не утерпел, казалось, снова поделиться с единственным своим доброжелателем занимавшими его мыслями.
-- Помнишь еще, Михайло Андреич, разговор наш о том, в ком вся сила? -- начал он. -- Вот у меня письменное свидетельство, что я был прав.
-- Что сила в иезуитах?
-- Да.
В руках царевича оказалось распечатанное письмо.
-- Кто тебе пишет, государь?
-- Это не ко мне.
Он показал Курбскому надпись. На затыле письма значилось по-польски:
"Преподобному патеру Николаю Сераковскому в Самборе от патера Андрея Ловича в Жалосцах".
Курбский удивленно поднял глаза на царевича.
-- Патер Сераковский сам отдал грамоту эту в твои руки?
Димитрий как-то насильственно усмехнулся.
-- Нет, друг мой; что она теперь у меня, он, конечно, не знает. Балцер Зидек подъехал опять ко мне с иносказательным сном: приснилось-де ему, что у Сераковского выпала эпистолия, которую он, Балцер, поднял; а как проснулся, так оказалось, что сон в руку. И от пана Тарло было бы ему спасибо; да меня обойти он не счел-де возможным.
-- Потому что пан Тарло в долгу, как в шелку, а ты верно не поскупился с ним!
-- Да вот, послушай, сам оценишь. Говорили тебе, что панне Брониславе Гижигинской, первой фрейлине панны Марины, выпало крупное наследство?
-- Да, после одной дальней родственницы. Слышал как-то.
-- В начале тут в грамоте речь идет об ней. Прочту я нарочно тебе все дословно, чтобы ты видел, что за мастера эти красноглагольники улещать простаков.
"Fratre in Deo et Filii et Regina Coeli!
Спешу сообщить вам, что ваша драгоценная инструкция относительно панны Б. (то есть Брониславы, -- пояснил царевич от себя в скобках.) привела к результату -- если и не самому желанному, то все же благоприятному. Со своей стороны я приложил сперва все возможные старания, дабы воздействовать на наслед-ницу. Указывая ей на такое наглядное непостоянство мужчин, приводя ей многие примеры несчастных супружеств и внушая ей вообще отвращение к брачной жизни, я, вместе с тем, рисовал ей в самых радужных красках святое житие смиренной девственницы, отрекшейся от всех мирских соблазнов и посвятившей себя всецело делам христианского подвижничества.
Успех казался обеспечен; зашла уже речь об отказе всего наследства в пользу нашей общины. Но тут на беду пожаловал сюда этот неисправимый пан Т. (то есть Пан Тарло), который, как оказывается, едва вырвался из когтей своих самборских кредиторов. Богатая наследница была для него находкой. Отказавшись уже от журавля в небе -- панны М., которая держит его теперь в почтительном отдалении от себя, он протянул руку за этой синицей, и та разом забыла все мои наставления и далась ему в руки. Пришлось прибегнуть к крайнему средству -- напомнить ему, что он связан клятвой с общиной Иисуса, которая, незримая, неуловимая, неуязвимая и вездесущая, к преданным ей сынам церкви милосердна (что сам он неоднократно испытывал уже на себе), но беспощадна к ослушникам и изменникам. По невоздержности нрава он рвал и метал, но в конце концов стал умолять меня, на каких бы то ни было условиях, дать ему свободу. Что оставалось мне, clarissime, делать с этим сумасбродом, от которого общине доселе, правду сказать, более вреда, чем пользы? Памятуя ваши слова, что и половина наследства панны Б., по размерам оного, была бы для нашей кассы ценным вкладом, я решился, на свой страх, освободить пана Т. от его клятвы, но с письменным от него обязательством при женитьбе на панне Б. уступить общине половину ее наследства. И вот сегодня состоялось торжественное обручение обоих. Жду дальнейших инструкций".
-- Так вот они каковы, эти господа иезуиты! -- заметил тут царевич. -- С этой силой, как видишь, нельзя не считаться.
-- А о панне Марине в письме ничего более не говорится? -- спросил Курбский.
Глаза Димитрия заблистали.
-- Говорится: "Настроение панны М. пришло в некоторое равновесие: она беззаботно порою опять шутит, смеется, хотя прежних девичьих дурачеств у нее уже не видать. Перенесенная ею душевная буря прошла для нее, как видно, не бесследно..." Какая ж то "душевная буря", скажи? Мне все думается на пана Тарло!
-- А дальше в грамоте нет ничего об этом?
-- Ни полуслова. Говорится только, что "ее тешит опять мысль о царском венце, но что и ради этого венца она ни в каком случае не изменит своей римской веры..."
-- А что я говорил тебе, царевич? -- с живостью подхватил Курбский. -- Она, увидишь, не только сама нашего закона не примет, но и тебя еще в свой обратит.