В следующую пятницу Ева одна отправилась в Лондон на день рождения матери. Девушка была бы рада прийти с Джимом, но ее родители летом знакомились с Кацем, и Ева не хотела огорошить их известием о новом романе. Вечером того дня Джим, оставшийся в одиночестве, проходил мимо университетского театра и купил билет на вечернее представление «Царя Эдипа».
Даже густой слой сценического грима не помешал увидеть, что Дэвид Кац — серьезный противник: высокий, обаятельный, заносчивый ровно в той степени, чтобы это качество вызывало у окружающих скорее приязнь, чем отторжение. К тому же Кац, как и Ева, был евреем. Хотя Джим ни за что бы в этом не признался, но его — формального протестанта, крещенного только по настоянию бабушки и не ощущавшего ни принадлежности к общей истории, ни трагических утрат своего народа, — это обстоятельство смущало довольно сильно.
Он вернулся из театра в общежитие колледжа и заходил по комнате, пытаясь понять: что же Ева нашла в нем такого, чего не мог дать ей Кац? А потом пришел Свитинг, постучал в дверь, сказал, что собирается еще с несколькими ребятами в местный бар, и почему бы Джиму не перестать слоняться из угла в угол, словно тигр в клетке, и не пойти вместе с ними напиться?
Сейчас льет как из ведра, и Джим все время думает об одном и том же: Кац виделся с Евой, уговорил вернуться, и они лежат, обнявшись, в ее комнате. Он хватает пиджак и сбегает вниз, перепрыгивая через ступени: надо проверить, не пролезла ли Ева через дыру в ограде, которой пользовалась всякий раз, когда не хотела попадаться на глаза привратнику. Тот уже начал хмуриться, полагая, что видит здесь Еву слишком часто; но Джим считал это несправедливым, поскольку она уж точно была не единственной студенткой Ньюнхэма, проводившей много времени за стенами своего колледжа.
На нижнем этаже он налетает на Свитинга.
— Поаккуратнее, Тейлор, — говорит тот, но Джим не задерживается, даже не замечает, что на улице дождь, от которого мгновенно намокают волосы и капли стекают за воротник рубашки.
У забора он останавливается и шепчет ее имя. Затем повторяет его уже громче. На этот раз слышит ответ.
— Я здесь.
Ева пробирается через дыру, мокрые ветки лезут в лицо, цепляются за пальто. Он пытается развести их, чтобы помочь Еве, но набухшие ветки не поддаются, царапают руки. Когда она наконец оказывается перед ним — вымокшая, испачканная, задыхающаяся от бега, объясняющая на ходу: «Прости, заболталась после лекций», — Джим готов заплакать от облегчения. Он удерживается от упрека, понимая: это было бы не по-мужски. Но когда обнимает ее, слова вырываются сами:
— Я боялся, ты не придешь.
Ева выскальзывает из его объятий и со строгим выражением на лице, которое он со временем так полюбит, говорит:
— Дурак. Не смеши меня. Где еще, как не здесь, мне хочется быть?
Версия вторая
Мать
Кембридж, ноябрь 1958
— Тебе обязательно надо идти? — спрашивает она.
Джим, одевающийся в полутемной комнате, поворачивается и смотрит на Веронику. Она лежит на боку, ее груди, твердые и белые, как китайский фарфор, прижаты друг к другу под фиолетовой ночной сорочкой.
— Боюсь, что да. Мне надо встретить одиннадцатичасовой поезд.
— Твоя мать приезжает, — произносит Вероника ровным голосом, наблюдая, как Джим натягивает носки. — Какая она?
— Ты не хочешь этого знать, — говорит он, имея в виду: «Я не хочу тебе о ней рассказывать».
И правда, любых ассоциаций между матерью и любовницей следует избегать. Разница в возрасте у них — чуть больше десяти лет, и мысль об этом смущает Джима. Без сомнений, Вероника испытывает то же, только в большей степени.
Наверное, она это чувствует и потому не настаивает на продолжении разговора, а поднимается с кровати, надевает шелковый халат, спускается вниз, чтобы проводить Джима, и предлагает сварить кофе. Утро пасмурное, низкие облака обещают дождь. В унылом сером свете остатки вчерашнего ужина — бокалы, на одном из которых остались следы ее розовой помады, грязные тарелки в раковине — выглядят отталкивающе. Джим отказывается от кофе, торопливо целует Веронику в губы и оставляет без ответа вопрос, когда они теперь увидятся.