Такой строй ощущений рождала в людях и развивающаяся в них личность и вся трагически-вакханальная атмосфера тогдашней жизни: водоворот смертей и произвола, ощущение неустойчивости и заката. Проперций с болью видит это противоречие любви, он ищет выхода из этого заколдованного круга, ищет и находит его. Он пишет о счастливейшей ночи, которую подарила ему возлюбленная:
Счастливая любовь делает день любви равным году обычной жизни, а год – равным бессмертию. Любовь превращает человека в бога, она как бы дает ему вечность, – так он решает это яростное противоречие между мимолетностью любви и тягой к ее нескончаемости, к ее бессмертию.
Конечно, не стоит думать, что любовь была в те времена одним только вихрем наслаждений. Античная лирика – и греческая и римская – много говорит и о бедах, горе любви, о терзаниях и тоске, которую она дает. И в самой жизни было, наверно, много тяжелой, тусклой любви – любви в ярме рабства, закабаления, бедности. Любовь стояла тогда вне рамок семьи и общества, женщина, порабощенная в семье, была чаще всего существом неразвитым, она быстро тускнела и из женщины становилась просто хозяйкой дома, просто матерью детей.
Любовь, которую воспевали греческие и римские лирики, была чаще всего любовью к гетерам, женщинам выдающимся, исключительным. Энгельс говорил о них, что это «единственные яркие типы греческих женщин, которые так же возвышались над общим уровнем женщин античности своим умом и художественным вкусом, как спартанки своим характером»[16].
Уровень любви к этим женщинам был равен их собственному высокому уровню, и он мог сильно отличаться от обычной любви в жизни, мог быть намного выше ее; об этой разнице между вершиной и подножьем стоит помнить всегда.
Что касается «субъективной глубины чувства», в которой отказывают древним, то психология их любви часто совсем не однолинейна, – особенно когда они говорят о противоречиях любви, о горе, которое она дает им. Катулл, например, писал:
Биение противоположных чувств, борьба любви и нелюбви – обо всем этом много говорили поэты эллинизма. Вот, например, элегия Овидия «Много я, долго терпел».
говорит он о борьбе с собой, которую породили в нем измены Коринны. Он рассказывает о своих муках, о ее вероломстве, он ликует, что теперь он свободен, – и вдруг с болью и недоумением замечает, что его тянет к ней:
И он бессильно говорит:
Непростота чувств – хотя и чуть схематичная – не уступает тут многому в позднейшем искусстве. Это уже первое – пусть далекое – предварение той психологической сложности, которая появится позднее у Петрарки или у Шекспира, и это еще раз говорит об усложняющихся переменах в самом укладе человеческих чувств.
В одной из своих вещей Проперций говорит, что любой пустяк, любая мелочь, которая напоминает ему о милой, рождает в нем стихи. Он готов писать целые элегии о ее одежде, о ее прическе, пальцах, о том, как она играет, ходит…
Здесь, как на срезе дерева, видно, как в человеческое сознание входит масштаб отношения к человеку. Любовь делает самоценным каждое движение любимого человека, каждую частицу его тела, его облика. Она – пока еще в первом приближении – начинает вводить в искусство «психологию подробностей», расширяет диапазоны психологии, добавляет в человеческую этику и эстетику целые новые области жизни.
С ходом цивилизации все больше распадается древний синкретизм, все дальше уходят времена, когда духовность еще не вышла из лона телесности. Теперь она часто уже самостоятельна, независима, уже существует сама по себе. Любовь все больше пронизывается духовными тяготениями, и это видно не только в лирике, но и в позднеантичном романе – в сказании об Амуре и Психее из «Золотого осла» Апулея, в «Левкиппе и Клитофонте» Ахилла Татия, в «Повести о любви Херея и Каллирои» Харитона и особенно в «Эфиопике» Гелиодора, романе, который служит как бы мостом к позднему Средневековью и который явно предвосхищает мироощущение той эпохи.