Больше нам не дали говорить. Подошёл врач, и двое санитаров стали перекладывать его на носилки. Прощаясь, я протянул ему книжку:
— Чтоб не скучно в госпитале было.
Он, насколько мог, весело улыбнулся:
— Через неделю вернусь, вот увидите. И книгу верну, ей-богу, вы ж знаете меня…
Но больше я Лёшку не видел. Обычная история — из госпиталя отправили в другую часть, и всё. Война…
Жив ли Лёшка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочёл — тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтоб Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много подспудного, недоговоренного, а Лёшка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух столь несхожих людях, старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лёшкином «жаль Пако, хороший был парень…», в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофёра Иполито. Он сказал о нём: «Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Иполито».
И на Лёшку, хочется добавить мне.
Три встречи
Герой в книге и в жизни… Как много об этом уже написано — умного, интересного, поучительного. И всё-таки, сколько бы ты ни прочёл книг и статей на эту тему, разобраться по-настоящему в этом сложнейшем клубке взаимоотношений не удастся, пока не обратишься к тому, что испытал на собственном горбу, на собственных рёбрах.
Прошло ровно пятнадцать лет с того дня, как я расстался с человеком, с которым дружил очень недолго — менее полугода, но память о котором сохранил на всю жизнь. Мы расстались — я хорошо помню этот день — 25 июля 1944 года в Люблине. Он пришёл на следующий день после моего ранения в санчасть, где я лежал, и принёс мне ложку, бритвенный прибор, зубную щётку, мыло и планшетку с документами. Звали его Валега.
Познакомились мы в марте того же года, незадолго до того, как наши войска форсировали Южный Буг. По счастливой случайности я попал после госпиталя в сапёрный батальон той самой дивизии, в которой воевал ещё в Сталинграде. Получил назначение замкомбатом по строевой, а Валегу мне дали в связные. Не могу сказать, чтоб он обрадовался этой новой должности. Присланный начальником штаба, он стоял передо мной, маленький, головастый, недоброжелательный, с глазами, устремлёнными в землю. Я вспомнил Котеленца, комбатовского ординарца — озорного, хитроглазого, легконогого пройдоху — и невольно подумал: бирюк…
— Ну, так как, — сказал я, — пойдёшь ко мне в связные?
— Как прикажете, — сумрачно ответил он.
— А хочешь?
— Нет.
— Не хочешь? — Я удивился. Обычно об этой должности «не бей лежачего» только мечтали.
— Нет, — повторил он и впервые поднял глаза, маленькие и очень серьёзные.
— А почему?
— Так…
— Что значит — так?
Он пожал плечами и опять, только тише, повторил своё «так».
Я всё понял. Ему, оборонявшему Сталинград солдату-сапёру, казалось зазорным идти в услужение. Это решило вопрос. В тот же вечер он перетащил ко мне свой «сидор» и, узнав, что поручений никаких нет, сел у лампы и молча стал чистить автомат.
Мы провоевали с ним недолго, всего четыре месяца — апрель, май, июнь и неполный июль. Вместе прошли от Буга до Одессы, потом попали на Днестр, оттуда — в Польшу. Спали, ели, ходили на задания всегда вместе. Мы мало с ним разговаривали: он был молчалив и, даже выпивши, не становился болтливее. Иногда только чуть-чуть приоткроется — в душную ночь, когда не спится, или в лесу у полузатухшего костра, — заговорит вдруг об Алтае, об охоте на медведя, о чём-то очень далёком от войны, и слушать его неторопливую, основательную, чуть стариковскую речь было бесконечно интересно. Особенно мне, насквозь городскому человеку. И сразу становилось как-то спокойно и уютно. Вообще в нём было что-то, что невероятно притягивало к нему, — то ли невозмутимое спокойствие в любой обстановке, то ли умение всегда найти себе какое-то занятие, то ли желание всегда помочь, причём желание, исходившее не от его положения, а от его характера. Стремления услужить, чтоб угодить, в нём не было, просто он не мог спокойно видеть, как кто-нибудь в его присутствии делает что-нибудь плохо и неумело. Сам же он делал всё хорошо, быстро и всегда с любовью.
Один только раз он оказался не на высоте — в течение часа варил в котелке трофейный кофе в зёрнах, а потом пришёл и руками развёл: «Ничего не понимаю, товарищ капитан… Варю, варю, а оно не разваривается…» Других неудач я не помню.