— А ты?
Старший лейтенант стоял и растерянно смотрел то на генерала, то на меня.
— Оглох, что ли?
Старший лейтенант вытянулся:
— Командир роты армейского сапёрного батальона старший лейтенант Костриков.
— Чего ж глазами хлопаешь?
— А… Тут, товарищ генерал, недоразумение какое-то, сам не пойму.
— Какое недоразумение?
— А мне, видите ли, товарищ генерал, приказано было переправу сделать… Для ихней, теперь оказывается, дивизии… Ну, и мы сделали, и они сделали…
— Две, значит, переправы сделали?
— Выходит, что две.
— И ты что ж, огорчён?
— Не то что огорчён, но, видите ли, товарищ генерал… Мы с ним, — он указал на меня, — поругались даже по этому поводу. А теперь…
— Что теперь?
— Теперь ему ж и сдавать надо.
Генерал хлопнул его слегка по плечу нагайкой:
— Эх вы, сапёрщики. Горе мне с вами. Нажимай-ка там со своим настилом. А то полки подойдут — не завидую тогда тебе.
Со стороны Кашперовки доносилось уже бряцание котелков, лопаток, сдержанно ржали артиллерийские и обозные лошади.
Месяца через четыре, летом уже, мы попали с этим самым Костриковым в один и тот же госпиталь — недалеко от Люблина, в Лущуве.
Оба мы были ранены в руку, лежали в одной палате и даже койки свои поставили рядом.
— Ну сознайся, — спросил он меня как-то, — дело уже прошлое, лодку мою вы спёрли тогда?
— Мы, — сознался я, — а вы скобы…
Он расхохотался.
— А ты знаешь, что стащили-то мы их только после того, как твой сержант, или кто это у тебя там был, начал скандалить. Мы и не подозревали, что они у вас есть. А он выдал. Я разозлился и велел весь берег обыскать, но скобы у тебя стащить…
Между прочим, я до сих пор не знаю, почему получилось так, что оба наши батальона послали на одну и ту же работу. Но так или иначе, а полк тогда переправился вместо четырёх за два с половиной часа.
Посвящается Хемингуэю
В Сталинграде, в первом батальоне нашего полка, был знаменитый связист. Фамилии его я уже не помню, или, вернее, просто не знал, звали же Лёшкой — это помню твёрдо. Маленький, худенький, с тоненькой детской шейкой, вылезающей из непомерно широкого воротника шинели, он казался совсем ребёнком, хотя было ему лет восемнадцать-девятнадцать, не меньше. Особую детскость ему придавали нежно-розовый, девичий цвет лица, совершенно непонятно как сохранившийся после многонедельного сидения под землёй, и глаза — живые, выразительные, совсем не взрослые. Знаменит же он был тем, что много читал. Когда бы вы ни пришли на КП батальона, всегда могли застать его в своём углу, у аппарата, с трубкой и с глазами, устремлёнными в книжку. Наверху гудело, стреляло, рвалось (КП батальона находился в подвале мясокомбината), а он, поджав под себя ногу, листал книгу, время от времени отрываясь от неё, чтоб крикнуть: «Товарищ шестнадцатый, четвёртый вызывает».
Знакомство наше произошло не сразу — во время третьего или четвёртого моего посещения мясокомбината. В ту ночь он, как всегда, маленький, ссутулившийся, сидел в своём углу и кричал кому-то, что если через час не прибудет положенное количество «семечек» и «огурцов», то четырнадцатый сам пойдёт ко второму и тогда шестому не сдобровать, а заодно и одиннадцатому. Когда он прекратил свои угрозы, я попросил его соединить меня с одной из рот. Он соединил, передал мне трубку, а сам уткнулся в книгу.
Я кончил разговаривать. Он попросил закурить. Долго скручивал цигарку, глядя сощуренными глазами на коптящее пламя гильзы, потом сказал:
— Пацан ведь, совсем пацан… А туда же со взрослыми…
Я не понял:
— Ты это о ком?
— Да о Петьке…
— Каком Петьке?
— Да о Ростове, — и скосил глаза в сторону книги, — не читали разве? «Война и мир» Эл Толстого… (Он так и сказал — Эл Толстого.)
Так началось наше знакомство.
Боец, читающий на передовой книгу, — сами понимаете, явление, не слишком часто встречающееся. И уже одно это должно было привлечь к нему внимание.
Сначала я думал, что он читает просто так, в минуты затишья, чтобы скоротать время. Оказалось, нет. Он обладал каким-то поразительным умением окунаться в книгу с головой, умением моментально переключаться со своих «огурцов» и «семечек» на смерть Пети Ростова или ещё что-нибудь, никак не более близкое ему сейчас. Всё прочитанное вызывало у него массу различных мыслей, рассуждений, вопросов, иногда просто ставивших меня в тупик.
Я, например, довольно долго пытался убедить его (после того, как он прочёл «Изумруд» Куприна), что писатель вправе писать не только о людях, но и лошадях, и даже от их имени. Он не соглашался: