А тут вдруг слух: в Байдарской долине разгромлен аптечный склад Черноморского флота. Не успели вывезти, а может, и не до него было. Я к Вере Ильиничне. И — что вы думаете! — добыла у немца-коменданта несколько грузовиков. Из Байдар мы вывезли много разного — и лекарства, и хирургический инструмент. Что нужно, дали доктору Мухину, но немало сохранили до самого освобождения, передали в наши армейские госпитали.
Немцы к медикаментам советского производства относились в то время с пренебрежением, но как-то к нам в аптеку наведалась компания в сопровождении русского переводчика: подавай им спирт! Сказать, что совсем нет — не поверят. И я с униженностью, вроде бы даже виновато отдал им флакончик граммов на сто пятьдесят: больше, мол, нет. Им это не понравилось, а переводчик говорит: вы что, дескать, не понимаете — это же фельджандармерия. А я и сам вижу. И этого переводчика вижу насквозь — негодяй. Ушли, но ясно — снова придут. Я побежал к Вере Ильиничне. Она подумала минутку, посмотрела на меня сочувственно и говорит: „Ждите здесь“. Часа через два вернулась с бумагой за подписью коменданта, в которой был запрет немцам и румынам обращаться в эту аптеку, предназначенную только для гражданских лиц.
Те немцы действительно через некоторое время пришли, но мы уже успели вставить нашу „охранную грамоту“ в рамочку и повесить на стенке. Убрались несолоно хлебавши.
С разными людьми приходилось сталкиваться. Были наши хуже немцев. Двое таких работало со мною. Украли целую банку стрептоцида, который был тогда на вес золота. Обнаружилось это после одной из бомбежек. Было много пострадавших среди гражданского населения. Требовался для обработки ран стрептоцид. Я подписывал заявки больниц, зная, что-стрептоцид имеется — сам его привез. Но эти двое с отвратительным цинизмом сказали, что ничего нет и никакого стрептоцида они в глаза не видели.
Это был не первый случай. Что делать? Пошел, как всегда, к ней. Она: „Увольняйте“. Уволил. А они в отместку — донос.
И пришли за мною из этой самой полевой жандармерии…»
Старый, больной человек, он заплакал, вспоминая об этой подлости. Он сказал:
— Как же они били меня!.. А я подумал: как же он боялся все те годы! Но глаза боятся, а руки делают — есть такая поговорка.
Какие подлецы! Нет ничего хуже предательства. Как-то в самом начале оккупации я собрал всех и сказал: «Вот мы получаем по двести граммов хлеба, а наши товарищи Файнер и Элькина не получают ничего. Так давайте же будем получать не по двести, а по сто семьдесят пять граммов, но все. И хоть в этом нам не будет стыдно». Согласились. У некоторых даже глаза заблестели. А те двое в своем доносе не забыли и об этом. Выручила опять-таки Вера Ильинична… А они, эти же двое, написали донос на Романовского и нашим после освобождения Ялты: служил-де немцам. И был суд, и, к счастью, была установлена правда: «Не виновен!» Тогда Романовский попросил председательствующего:
— А вы спросите у этих свидетелей, где их семьи.
— Где же?
— Угнаны в Германию, — ответили те двое.
— Неправда, — сказал Романовский. — Уехали добровольно. Из Ялты как раз в то время ни один человек в Германию угнан не был.
— Неужели? — удивился председательствующий. — Как же так?
Спустя тридцать с лишним лет, услышав эту историю, я удивился точно так же. Неужели?
Многого в этой Вере Ильиничне Анищенков понять не мог. А может, наоборот — слишком многое в ней понимал и угадывал?
Есть люди внешне общительные и разговорчивые. Говорят, говорят… — ничего вроде бы не скрывает, не прячет человек, но вот поговорили, расстались, а вспомнить из разговора нечего, словно все слова и мысли просеялись. Не такой ли была и она?
Иногда подмывало поговорить начистоту, самому выложить карты и ее попросить сделать то же, но в последний момент всякий раз останавливался у какой- то крайней черты. Вспоминалось это потом по-разному. Иногда клял себя за чрезмерную осторожность, вспоминал об этой еще раз упущенной возможности объясниться, как о потере, но чаще думал: все правильно. Что в конце концов слова и зачем они — слова?
Что-то неуловимое было в этой одновременно и скрытной и прямой, некрасивой и в чем-то привлекательной женщине. Иногда Анищенков со страхом ощущал ее власть над собой. Это когда она смотрела в трудные для него минуты общения с начальством, с немцами, проницательно и насмешливо. Бывало такое. А порой чувствовал в ней почти родственную душу.
Часто ему казалось, что она знает о нем все. И о нем самом, и о его семье. Сам же нередко терялся. Эта женщина представлялась каким-то оборотнем. То хотелось сказать ей насмешливо: «А вы что думаете, баронесса?» (ведь самозванка же, ясное дело!), то, глядя, как она высокомерно шпыняет заведовавшего в комендатуре хозяйством пожилого фельдфебеля, подумывал: «А может, и впрямь?..»
Кстати сказать, Анищенков так и не смог доискаться, откуда пошел этот разговор о том, что «наша-то — слыхал? — баронесса». Вроде бы никому сама об этом не говорила… Чудеса и только.
А бывали минуты, когда она представлялась ему эдакой Мата Хари, выполняющей важную миссию, ловкой и проницательной… Всякое бывало.
Сейчас шел и вовсе странный разговор. Оккупационные власти объявили о наборе добровольцев для отправки на работу в Германию. На столе бургомистра лежал плакат, который как раз в эти минуты расклеивали на улицах города. Вера Ильинична его прежде не видела и теперь с любопытством разглядывала картинки, показывающие идиллические отношения бауэров и иностранных рабочих. Усмехнулась.
— И на много добровольцев вы рассчитываете? «В этом она вся, — подумал Анищенков. — Да, именно в этом. Сама отмежевалась, а собеседника ткнула носом в дерьмо: фу, дескать, чем вы занимаетесь…» Однако сдержался.
— Это — только начало. Дальше будет мобилизация.
— Вас предупредили об этом?
— Нет. Знаю, что так делалось повсюду. Сперва призывы к добровольцам, которых почти не оказывается, а потом мобилизация. Она опять усмехнулась.
— Отработанный вариант? А вас-то чего это беспокоит?
— Меня? — сделал вид, что удивился.
— Не беспокоит, значит? — сказала она, будто радуясь его замешательству, Правильнее всего было бы прекратить этот разговор, перейти на другое, но всякий раз в таком случае Анищенков словно надеялся на что-то и ждал от нее чего-то. Сказал:
— Беспокоит. Многое. Только не думайте, что это не касается вас. Глаза ее стали внимательными, но не потеряли насмешливости.
— Я очень сомневаюсь, — продолжал Анищенков, — в том, что из Ялты, Симеиза, Алупки вообще можно брать людей в Германию. Но последнее слово тут за врачами… Вера Ильинична все еще ничего не понимала — он это видел по ней и добавил внушительно:
— Нужно напомнить или объяснить германским властям, что Южный берег Крыма долгие годы был крупнейшим в нашей стране противотуберкулезным курортом. Они немало рискуют, беря отсюда людей в Германию…
Прошло всего лишь мгновение, а она смотрела на него совсем по-другому..
— Это вы отлично придумали, — сказала негромко. — Я непременно с кем нужно поговорю. Сегодня же. Уходя, еще раз пытливо заглянула ему в глаза, однако в лице господина бургомистра не дрогнула ни одна черта. А на следующий день комендант, выслушав обычный доклад бургомистра, сказал:
— Плакаты о добровольцах в Германию пусть висят, но каждого согласившегося ехать нужно подвергать строгому медицинскому контролю, осмотру немецкими врачами. Впрочем, — брюзгливо добавил он, — это вне вашей компетенции. Отправку людей в Германию удалось притормозить, но знал бы Анищенков, что пройдет не так уж много времени и ему это припомнят…
ГЛАВА 8
Свое знание немецкого Трофимов не считал хорошим — понимал разговорную речь, читал, но говорить всегда предпочитал на других языках. Причина была в том, что все старался делать наилучшим образом. А теперь к этому прибавилось еще одно: не желал он ни о чем с ними разговаривать. Однако приходилось, если не беседовать, то как-то объясняться. Знание английского решил скрывать во избежание возможных неприятностей: гитлеровская пропаганда на все корки честила «коварных британцев». Да и что дал бы английский? Его знали лишь немногие немцы. Поэтому переговоры с гауптманом-филателистом вел по- французски. Вел, как ему самому казалось, очень хитро. Впрочем, он в самом деле на сей раз был предусмотрителен. От этого даже вернулось какое-то подобие хорошего настроения. Эрзац хорошего настроения, как сам же и шутил.