– Ну и ну! – заметил он. – Наш Стамо, небось, все камни посбивал, когда катился вниз. Башка-то у него, говорят, покрепче булыжника!
Начальник и обходчик вооружились фонарями, прихватили по доброй палке, чтоб можно было опираться, и пошли к обрыву. Привязав длинную веревку к кривой сливе, что росла неподалеку от места казни, они уцепились за веревку и вскоре исчезли во мраке окаянной прорвы. Минут через пятнадцать спасители выкарабкались из пропасти с трудом переводя дух. Начальник растерянно кусал посиневшие губы, а обходчик все так же весело доложил:
– Да в нем не меньше тонны весу! Пока перевернули лицом кверху, умаялись. Ох, и разукрасил же он себя, мать честная! На лбу дырища – суслик прошмыгнет.
Яким Давидов, как очевидец происшествия, написал две страницы показаний. Я ничего писать не стал. Через полтора часа к станции подошел скорый поезд, и мы с Якимом заняли пустое купе.
– Почему ты не сказал правду? – спросил я Якима, глядя на него с ненавистью.
– Почему? – переспросил он и снисходительно улыбнулся. – во-первых, потому, что правда в данном случае весьма относительна. Если бы этот человек стоял не на самом краю обрыва, а хоть на шаг дальше, он бы непременно выдержал твои удары, а потом бы сгреб тебя своими лапищами и тогда не он, а ты лежал бы на дне пропасти с раскроенным черепом. И еще одно, что, пожалуй, важнее. Сам подумай, есть ли здравый смысл в том, чтобы мир потерял будущего ученого ради какого-то типа, который невзначай поскользнулся, полетел в пропасть и убился?
У меня раскалывалась голова.
Поезд, набирая скорость, с грохотом мчался в ночи.
За пятнадцать дней, прошедших со дня смерти, отец был удостоен стольких почестей, сколько ему не было оказано за пятнадцать лет жизни. Делегация Союза художников специально ездила в Церовене, чтобы возложить венок на его могилу. Мать тоже поехала, я же наотрез отказался.
– Пошли они к чертям! – возмутился я. – Кое-кто из этих субчиков, что теперь будут держать пламенные речи над его могилой, не раз подкладывал ему, живому, свинью. Остальные тоже не лучше! Когда его постигла беда, никто из них и пальцем не шевельнул, чтобы ему помочь, они готовы были божиться, что знать его не знают… Чтобы я стоял перед его могилой рядом с такими мародерами? Нет, увольте!
– Все-таки неудобно, – робко уговаривала мать.
– Никаких „все-таки”! – крикнул я, выйдя из себя. – Того, что случилось, уже не вернуть!
Боюсь, что если бы я поехал, то сбросил бы в пропасть какого-нибудь другого мерзавца.
Потом отца удостоили звания народного художника, присвоили его имя одной из картинных галерей.
Пошли слухи, что через год на фасаде нашего дома установят мемориальную доску. Такие слухи пришлись кстати, потому что, по другим слухам, один молодой, но уже нашумевший художник имел виды на наш чердак, служивший отцу мастерской.
В тот вечер, когда мать уехала с делегацией в Церовене, я развязал шпагат, которым была стянута стопка отцовских тетрадей, достал первую и принялся читать. Меня охватило ужасное волнение. Прочитав вступительную главу, которая называлась „Та, которая грядет”, я сказал себе, что эта девочка здорово водила за нос моего родителя, хотя он ее и боготворил… Впрочем, у каждого времени – своя окраска!
Потом у меня возникло подозрение, что Снежана – личность гипотетическая. Плод богатого воображения и нервозности – насколько я понимал, у отца от трудной жизни и недоедания пошаливали нервы. Ведь он сам не раз упоминал о том, что его преследуют видения. Но однажды я не утерпел и решил заняться проверкой. Мы с Виолеттой, которая отлично знает французский язык, ходили во французское посольство, в министерство иностранных дел и наконец напали на след: в паспортном столе нам сказали, что в декабре 1934 года гражданин Франции Пьер Пуатье с: дочерью Снежаной Пуатье выехал в Париж по делам службы. Пьер Пуатье был штатным сотрудником французского культурного института в Болгарии. Он проживал в Софии, на улице Алый мак, номер четыре. Улица Алый мак. (бывашая Каблешкова) выходит на бульвар маршала Толбухина (в прошлом-бульвар Фердинанда). Все было так, как описывал отец.
След был не бог весть какой обнадеживающий, но он служил доказательством, что Снежана Пуатье – личность не выдуманная, а „всамделишняя”, она реально существовала и реально проживала неподалеку от дома, в котором жил в те годы отец, в устье бульвара патриарха Евфимия, напротив памятника патриарху и кабачка „Спасение”.
Я сел на трамвай, идущий в Лозенец, и сошел на перекрестке улицы Графа Игнатьева и бульвара патриарха Евфимия. Без особого труда нашел дом, о котором идет речь в записках. Он был четырехэтажный, окошки полуподвала смотрели (вернее, подслеповато щурились)на серые плиты тротуара. Стекла были пыльные, забрызганные грязью. Сразу было видно, что в полуподвале никто не живет, скорее всего обитатели дома держали в нем уголь, дрова и всякий хлам.
Прославленного кабачка „Спасение” не было и в помине: на его месте возвышалась бетонная громада кинотеатра „Дружба”.
Я пошел на улицу Алый мак. Второй дом от угла, по описанию отца, был двухэтажный, желтый, с небольшим садиком, обнесеным железной оградой. От дома, садика и железной ограды не осталось и следа. Передо мной торчало серое безликое здание в четыре этажа.
Я на минуту остановился под фонарем. Возможно, это был тот самый фонарь, вид у него был не слишком современный. Я прислонился к столбу и закурил. Передо мной проносились вереницы машин, два светофора напротив тревожно мигали, небольшая площадь кишмя кишела народом. Нужно было иметь на редкость зоркий и наметанный глаз, чтобы среди подобного вавилонского столпотворения разглядеть тонкую фигурку Снежаны.
Но я был доволен, меня охватило чувство, подобное тому, которое испытал Магеллан, когда окаянный пролив оказался позади и он увидел необъятные просторы Тихого океана.
К нам то и дело являлись разные комиссии, они купили многие из оставшихся непроданными картин отца. Мать настолько увлеклась распродажей, что стала предлагать даже наброски, незаконченные эскизы. А когда отец был жив, она проявляла такое холодное безразличие к его искусству, что мне порой становилось не по себе. Толи ее соблазняли деньги, то ли она хотела поскорее избавиться от искусства, которое ей было чуждо, непонятно, а может, она надеялась таким образом освободиться от воспоминаний о человеке, к которому не питала бог знает каких чувств?
Сыновьям не дано судить своих родителей, а тем более- матерей, и потому я воздержусь от комментариев. Но поскольку дальше в этих записках не будет идти речи о моей родительнице, я передам в нескольких, ни к чему не обязывающих словах последнюю главу ее биографии. Через полтора года после смерти отца – я тогда учился в Советском Союзе – она вышла замуж за профессора физики из своего института. Этого немолодого плешивого человека, с мешками под глазами студенты прозвали Интегралом. Замужество матери меня ужасно рассердило, я перестал отвечать на ее письма, в каникулы не ездил домой, работал на хабаровском заводе микроэлектроники и терпеливо ждал своего часа. И дождался. А мать не дождалась. Она умерла – не то из-за нетерпения, не то от сердечной недостаточности – за год до того, как я получил диплом. При случае я скажу несколько слов об этой неприличной истории – неприличной, конечно же, не из-за поступка матери, а из-за моего поведения.
Так тянулась эта зима – одна передряга сменялась другой. Но вот наконец задули теплые ветры с юго-запада, и я вздохнул свободнее. Я был глубоко убежден, что вместе со снегом сгинут все несчастья, которые мне осточертели.
Больше всего меня томила болезненная неясность, окутавшая мои отношения с Якимом Давидовым. Над ними стлался густой непроглядный туман. До случая на станции Церовене все было яснее ясного: я пришел к выводу, что отношения с этим человеком нужно оборвать. Я обнаружил в его характере черты, которые мне претили. Он считал бесспорным все, что скреплено все равно какой печать?:, это было более чем ужасно. Районное руководство решило например, что отец Виолетты – „чуждый элемент”, и поставило в качестве первой меры – чтобы лишить его пациентов – секвестировать рентгеновский аппарат. Я и Яким дружили с Виолеттой с детства, хорошо знали ее семью, знали, что доктор, не поддерживая „левых”, не питал симпатии и к „правым”. У него было доброе сердце, и он нередко лечил бедняков совершенно бесплатно. Яким был членом комитета комсомола и мог вступиться за отца Виолетты, но не сделал этого, потому что уже имелось решение района. Так же подло он вел себя и тогда, когда Виолетту с помощью хитроумного маневра заставили уйти из консерватории. Пока руководство комитета комсомола было на ее стороне, Яким Давидов открыто за ней ухаживал, но как только положение изменилось, он тут же „вспомнил”, что в ее жилах течет „буржуазная кровь”, что с такими „буржуйскими дочками” нашему обществу цацкаться нечего. У меня накопились немало примеров, доказывавших, что отношение Якима к людям всецело зависело от отношения к ним районного, городского и прочих руководств; если же речь шла о сфере науки, то тут критерием служили решения академических, факултетских и прочих советов. Однажды, помню, Яким Давидов увидел у меня на столе статью по вопросам теории вероятности, принадлежавшую одному маститому ученому. Он сделал большие глаза и воскликнул: „Это еще что? Ты разве не знаешь, что этого профессора в прошлом году вывели из состава факультетского совета?” Позиции соответствующих высоких инстанций и личностей служили для Якима Давидова чем-то вроде золотого эталона.