Выбрать главу

Я был раздражен, нервы мои только и ждали повода, чтобы разгуляться.

– Да вот просим его пойти кататься подальше, – отозвался высокий студент. – Не мешать, не шуметь под окнами! – У нас завтра экзамен, мы должны заниматься. А ему хоть бы хны! На зло делает!

– Тебе что – негде больше кататься? – спросил я, нахмурившись. Какая-то нечистая сила вселилась в меня, я еле сдерживался. – Ну-ка живо марш отсюда! Считаю до грех.

– А ты кто такой, чтобы приказывать! – огрызнулся мальчишка, ощетинившись. Он стал похож на злого пуделька. – Я катаюсь перед своим домом, и ты не имеешь права вмешиваться!

Тон у него был высокомерный, дерзкий, глаза смотрели вызывающе нагло. Я не выдержал темная сила подняла мою руку, и я ударил мальчишку по румяной щеке. Мне уже как-то приходилось упоминать о том, что рука у меня тяжелая, – не зря я занимался боксом, я до сих пор играючи поднимаю по утрам десятикилограммовые гири. Мальчишка крутанулся, потерял равновесие, и если бы я вовремя не ухватил его за шиворот, наверное, растянулся бы на тротуаре.

– Марш сейчас же в Докторский сад! – крикнул я, крепко взяв его за руку выше локтя. – Если через минуту не уберешься отсюда и не оставишь этих людей в покое, я так тебя отделаю, что больше не захочешь кататься!

Странное дело! Мальчишка побледнел, рожица его вытянулась, но в глазах, обращенных ко мне, не было слез. „Ишь, породистый щенок, гордый!” – подумал я.

Не сказав ни слова студентам, – они того не заслуживали – я пошел дальше. На душе было муторно. Я противник физической расправы, мне противно слушать, что некоторые родители бьют своих детей. Но этот случай был особый. Мальчишка мешал студентам нарочно, он делал это с садистским упорством, чтобы подчеркнуть свое превосходство, высокое положение, отнюдь не из детского каприза, а сознательно, я же не терпел тиранства, свойственного некоторым людям, стремления проявлять свою силу и власть.

И все-таки мне было не по себе и я поспешил убраться восвояси. Но шагах в пяти от нашего подъезда кто-то до гнал меня и довольно бесцеремонно взял за локоть. Я удив ленно оглянулся. Передо мной стоял рослый мужчина в се рой шляпе. Его лицо показалось мне знакомым, и я вспомнил, что довольно часто видел этого человека возле особняка с подвалом.

– Вы знаете, – с холодной многозначительной улыбкой спросил мужчина в шляпе, – на кого вы подняли руку?

– Нет, – ответил я. – Не знаю и не желаю знать!

– Я все таки поставлю вас в известность – на всякий случай! – сказал „серый” человек и с нескрываемым подобострастием сообщил хорошо известное мне имя ответственного товарища, живущего в особняке.

Мы с моим любезным осведомителем, знакомым „незнакомцем”, расстались, не простившись друг с другом, и как только я отпер дверь моей квартиры и вошел в столовую, сцена с мальчишкой выветрилась у меня из головы, даже фамилия его отца, которую „серый” незнакомец произнес с таким раболепием, канула в небытие, словно я никогда ее не слышал. Все отошло куда-то на задний план. Это случается со мной каждый раз, когда я возвращаюсь домой после долгого отсутствия. Так бывает, вероятно, со всяким старым холостяком, когда он возвращается в родные пенаты. Пережитое вне дома временно забирается „на галерку”, а ты остаешься в партере лицом к лицу с узким миром вещей, вернее, не вещей, а воспоминаний, мыслей, переживаний. Я вижу: в кресле сидит мать и неумело, но с неослабевающим упорством вяжет красный шарф с желтыми кистями. Отец, облокотившись на стол, восседает на стуле с высокой спинкой, который он смастерил собственноручно, и рассеянно разглядывает золотистый отсвет люстры на стене, и это оранжеватое пятно, вероятно, кажется ему лиловато-синим или ярко-зеленым. А может, он смотрит сквозь стену, туда, где расстилается широкое поле и вьется пыльная проселочная дорога, по которой, конечно же, несутся расписные телеги, запряженные ретивыми конями. Этот мир, который мерещился отцу сквозь золотистое светлое пятно на стене, воскресал потом на его картинах, слишком жизнерадостных и солнечных для его невеселого нрава.

Выкурив сигарету, я иду в мою комнату, она не изменилась с тех пор, когда я среди ночи вскакивал с постели и подбегал к окну посмотреть, много ли выпало снега, и думал о том, как буду летать на коньках по льду „Арианы”…

Обойдя свой крохотный мир – будничный, старый, покрытый серым налетом (одни только новые книги составляют исключение, их переплеты сверкают свежестью), я переодеваюсь и усаживаюсь за свой письменный стол. И тут же чередой спускаются с „галерки” мои новые мысли, свежие впечатления. Мы с Васей приехали вчера перед вечером, и я не успел распаковать вещи. „Галерка” настойчиво возвращала меня к самым накаленным местам моего разговора с Якимом Давидовым, но я упорно посылал ее к черту, победоносно тыча в нос завершающий аккорд – мое заявление об уходе.

В смутном настроении, когда тревога и радость смешивались в ужасную какофонию, я принялся выкладывать вещи. Пол чемодана занимали купленные в Париже книги, журналы, газеты с материалами о симпозиуме и моими интервью. Когда я добрался до последнего пакета, в котором лежали важные бумаги – записи всевозможных „новшеств”, – за которыми я охотился так же рьяно, как любой другой участник международного симпозиума, мне бросилось в глаза письмо Снежаны Пуатье к моему отцу, которое она хотела передать через свою приятельницу – инспекторшу „Альянс Франсез”. Я говорю: „бросилось в глаза”, но это выражение, увы, не может передать потрясающее впечатление, какое произвел на меня вид этого пожелтевшего конверта. Я обрадовался так бурно, словно это был не довольно потертый конверт, а дорогой и родной человек, которого я тщетно ждал десятки лет и который неожиданно предстал передо мной, поднявшись со дна чемодана, как это бывает в коронных номерах прославленных иллюзионистов. Да, из глубины моего чемодана на меня смотрела Снежана Пуатье.

Я не ручаюсь, что у меня, бывшего боксера, не тряслись руки, когда я распечатывал этот конверт. Ничего удивительного! Мой приятель Досифей, вероятно, один из замечательнейших хирургов Европы, на счету которого сотни операций на сердце, почках и других органах, человек железной во ли и нерушимого спокойствия, рассказывал мне, что когда однажды ему пришлось перевязывать пустяковый порез на мизинце любимой женщины, руки его дрожали как у эпилепсика или безнадежно больного белой горячкой.

Когда я впервые взглянул на карточку Снежаны, – это было в летнем кафе у Тюильри, – от растерянности и смущения меня прошибло холодным потом, а откуда взялось беспокойство я не понимал. Не было причин, по крайней мере видимых, чтобы так теряться: с карточки смотрело красивое и, пожалуй, интеллигентное женской лицо. Сколь ко я ни ломал голову над тем, отчего меня при виде его бросило в холодный пот, я ничего не мог придумать. Чем больше я смотрел на карточку, тем больше мне казалось, будто лицо Снежаны мне знакомо давным-давно, словно она навещала меня десятки раз в моих снах и грезах. Да, я хорошо знал нежный овал этого одухотворенного лица, падающую на лоб светлую прядь волос, которую луч солнца окрашивал в золотистый цвет; полные, красиво очерченные губы; большие, мечтательные чуть улыбающиеся глаза со странными звездочками вокруг зрачков.

Чем пристальнее всматривался я в лицо этой женщины, в ее глаза, которые так и притягивали мой взгляд, тем больше мной овладевало странное чувство: мне стало казаться, что карточка постепенно приобретает трехмерность – плоская поверхность медленно погружается в глубину, изображение делается объемным. Миниатюрный портрет Снежаны Пуатье с его изумительной четкостью и естественностью красок оживал, чудодейственным способом превращался в живого человека!

У меня закружилась голова. Я выпустил карточку из рук, С трудом, пошатываясь, добрался до ближайшего кресла и опустился в него. Черт возьми, что творится с моими нервами, уж не схожу ли я с ума? Неужели на меня так пагубно подействовали нелады с Якимом Давидовым?

Лоб мой был в испарине, сердце билось, словно испуганный скворчонок, ненароком попавший в западню. Я подумал, что хорошо бы выпить стакан холодной воды, но ноги | и,1 ли как ватные, и я решил подождать.

В эту минуту вошел Вася.