Сперва от страха стучали зубы, когда я ухоронился в ракитнике, а ближе к сумеркам окрепший мороз заледенил пропотевшую лопотину, и неуемная дрожь заколотила меня в сугробе. Еле-еле выпрямился и побрел наугад меж кустами, а как окончилось болото, очутился в большом нескончаемом лесу. Глухая тишина и темень окружали меня, лишь ознобно выбеливались березы, и в просветах вершин волчьими глазами посверкивали первые звездочки.
В какой-то книжке я читал о таежных ночлегах. Но изладить нодью — надо топор и спички, нет и в помине у нас елового лапника. Разве что в снег зарыться и ждать утра. Утром я и смогу отыскать нашу лыжню и по ней возвратиться в Юровку. Вот только бы волки меня не нашли, от них вся и оборона — лыжи из досок…
Пимешками и лыжей разгреб снег до листьев, получился точно такой же выгребок, как у козлов. Дрожь прошла, и меня потянуло на сон, даже о еде не вспоминал — до того стало тепло и уютно. И вдруг во сне или наяву я услыхал, как кто-то повторяет одно и то же слово:
— Ва-а-ся! Ва-а-ся!
«Блазнит, ночами всегда блазнит», — вяло подумал я и снова сжался телом под лопотиной. Да не успел задремать, как лес охнул ружейными выстрелами. И опять уже близко, не чужой, а отцовский голос: «Ва-а-а-ся, где ты?! Ва-а-а-ся!»
— Тятя! Я здесь! — прокричал я в лес, и он ответил мне тятиными словами:
— Иду, Вася, иду!
Отец сроду не курил, однако без спичек на охоту не отправлялся никогда. И сейчас тятя быстро надрал бересты с какой-то сушины, распалил костер и поставил меня на ноги возле жарко слепящего огня.
— Ну на что, на что ты обиделся? Я ведь с досады тросткой погрозил, не тронул бы тебя из-за проклятого козла, — утирая лицо мохнаткой, твердил отец. — Отогревайся, и домой пойдем. Дорога на Десятилетку близко, выберемся на нее и дотопаем без лыж. Да не куксись: козла того я добил, теперь не замрем. Ага, Вася?
…В промежутки, когда удалялся грохот очередного поезда, приятель подносил к губам рог, и трубно-печальный зов широко множило лесное эхо. Мы съездили на первую стоянку машины и по следам определили, что Гайда побывала там, а вот куда ушла — поди узнай ночью. Дима, как старый гончатник, твердо решил: выжловка вернулась в то болотце, где он «поссорился» с ней, ударил обессилевшую собаку.
— Дурак я, псих несчастный! — отчитывал Дима сам себя. — Ведь знаю ее характер: коли на ласку горячая, то и на обиду чуткая, памятливая. Нельзя ее оставлять, на смену мне завтра с утра.
Снова и снова рог волновал округу, и мы не поверили своим ушам: в том самом болотце жалобно завыла Гайда. Повыла по-волчьи на высокую луну, и опять тишина.
— Подождем, сейчас она пурхается по снегу, и ей не до голоса, — промолвил Дима. И, верно, вскоре от колка отделилось серое пятно. Она, Гайда, осиливала снежную глубь, шла на зов хозяина. Вот гончая уже на дороге, с радостным визгом ластится то к Диме, то ко мне, а потом поперед нас бросается к машине. Облаивает ее тоже радостно, как живое существо.
Обида у Гайды словно вымерзла на снегу, нет злости на нее и у Димы. Мы, веселые и облегченные, садимся в «Ниву», а гончая тянется к нам из багажника и старается понять по нашим глазам: сердимся мы или же простили ее «упрямство»? Ей, Гайде, хорошо: пусть устала крепко, но не пешком, как мы тогда с отцом, а на машине едет после первого в жизни охотничьего поля. Дома ее ждет сытный ужин и уютно-теплая конура. Что-то и кто-то приснится гончей за длинную ночь. А мне сорок лет назад ничего не приснилось на родимых полатях: не помню, как разболокли, как очутился под одеялом. И только теперь, когда давно нет в живых отца, все чаще и чаще слышу во сне тятин голос:
— Сынок, Вася, где ты?!