Ложусь на кушетку, затихаю. Булькает вода: на электроплитке кипятятся шприцы. Юля медлит, выгадывая минуты отдыха, а мне до обиды неловко: в процедурной светло, дверь не закрыта, и мои голые ягодицы видны всякому, проходящему по коридору. Ворочаюсь, покашливаю — Юля не отзывается. Отрываю от рук голову — «процедурка» дремлет, слегка покачивая головой.
— Юля, — трогаю ее за колено.
Она вздрагивает, как перепуганный криком ребенок, вскакивает, берет пинцет, выуживает из кипятка иголку, — и все на ощупь, почти не открывая глаз, но безошибочно, как лунатичка.
— Ноль пять, — подсказываю ей.
Почти не ощущаю укола — так легки Юлины пальцы, — лишь холодеет спирт, растертый на месте вынутой иглы, и слегка отяжеляется левая ягодица: новокаин упруго вспух под кожей. Говорю Юле «спасибо», застегиваюсь, иду — и натыкаюсь на сестру Антониду.
— Быстрее. Сухломин ждет!
Бежим вниз, обгоняя медлительных граждан и гражданок санатория (одних поддули, другим спайки пережгли, третьи жидкостью булькают под легкими), и мне начинает казаться, что я здоровее многих, я вот даже бежать могу, и зачем все это — санаторий, операция?.. В приемной главного хирурга — очередь. Ждут, тихо переговариваясь, советуясь. Две женщины, трое мужчин. Тоня проводит меня к обитой дерматином двери, открывает, пропускает вперед.
Иван Михайлович говорит по телефону, сдвинув папиросу к щеке и выдувая дым прямо в трубку.
— Так… так… Вам директор сказал… Так. Мест нету. Умирает?.. Я не бог, святой воды тоже не имею… Так. А у меня умрет — вам легче будет?.. Легче, спрашиваю? Или вы считаете, мне приятно, когда умирают под ножом?.. Так… Да где я положу! Шалаш на улице построю?.. Вы человек или… Так. Нет, вы не человек… Не человек, говорю! Вам бы только с рук сбыть… Да кого я выгоню? Мне все одинаковы — живые люди…
Бросив трубку на аппарат, жалобно дзинькнувший, Иван Михайлович, раз за разом затянулся, досмолил папиросу и расплющил окурок в стеклянной пепельнице.
Был он сейчас по самый подбородок затянут в халат, в белом тугом чепце на голове, — но рукава закатаны почти до локтей, и поэтому, наверное, опять он был мало похож на врача, хирурга, знаменитого по всему востоку. Мне подумалось — Иван Михайлович недавно демобилизовался. У него много еще от строгости, четкости, категоричности военного чина. И в то же время его белое одеяние, закатанные рукава, смуглое грубоватое лицо напоминали корабельного кока, который к каждому своему блюду прибавляет острое слово.
— Ну, чего голову повесил?.. Как цветок-одуванчик. — Это он обо мне. Здорово подметил! Я представил свою довольно увесистую башку на тонкой шее — так и есть! — выпрямился. Мы сидели с Антонидой друг против друга по краям стола и, пока Иван Михайлович говорил по телефону, переглядывались, явно стесняясь такого близкого — колени в колени — сидения, и молчали. Теперь мы полуповернулись к столу.
— Считай, тебе повезло. Слышал, как просятся?
— Тут есть такие, которых…
— Выгнать можно?
— Да.
— Ого! Ты уже как корреспондент действуешь. Хватка есть. Но я не виноват, между прочим. Не я выбираю больных. Больницы рекомендуют, профсоюзы путевки выдают. Сколько ты уплатил за свою?
— Три тысячи.
— Вот. Давай-ка тебя и выгоню.
— Есть такие…
— Опять «такие». Какие? Ты их на рентгене смотрел? Мы не можем отказать, если даже вот такой, — Иван Михайлович сунул мне через стол мизинец, с коротко остриженным ногтем, вот — такой очажок у человека. Ясно? Может быть, я против. Но я законы не сочиняю. Будешь газетчиком, да еще центральной печати, — приезжай, вместе обмозгуем.
Он усмехнулся, оглядел Антониду, будто стараясь припомнить, видел ли ее когда-нибудь раньше, спросил:
— Как сестричка?
— Мне некогда, Иван Михайлович. Надо решать с ним. — Она качнулась, стукнулась своими шарами коленей о мои кости.
— Уже решил. Отпустить не могу. Отказать — тоже. Обиженный больной — вдвойне больной. Будет настаивать — поедешь с ним. Как няня.