Выбрать главу

Матюша курил, с каждой минутой строжал лицом. Я решил, что надо уходить, а то он выставить не постесняется, спросил:

— Из казаков кто-нибудь остался в деревне?

— Казаковы, что ль?

— Нет, казаки. Раньше жили…

— А, те… Разметались, слышал. Кулачье. На себя двужильные, слышал, а с колхозу — бежать… Вот нам поднимать выпало… Мне что — я тракторю, как на производстве, можно сказать. Но я б их гусеницами пораздавил…

— Матюш, — несильно отозвалась из передней хозяйка Маруся, — будет-то.

— Дура! — сплюнул на пол Матюша, — политики не понимаешь.

— Так и не одного? Ну какого-нибудь старика? — спросил я, поднимаясь, и этим как бы говоря: не беспокойтесь, не попрошусь ночевать.

— Матюш, — опять отозвалась хозяйка, — есть такой-то, старик-то Дубровик. В третьем дворе.

— Есть, правда, — поспешно подтвердил Матюша и даже ладонью шлепнул по колену.

Расспросив, как найти Дубровика, я погладил пальцами залощенную до мраморного глянца скамейку, встал, глянул на нее, чтобы запомнить, пошел к двери. И тут, в каком-то нервном припадке — вот сейчас выйду и никогда больше не увижу этих степ! — шагнул, не спросясь, в переднюю: глянуть на окна — что теперь за ними? — на угол, где когда-то висели бабушкины иконы и по вечерам зажигалась свечка.

— Я на минутку, на минутку… — сказал я хозяйке. Она подхватилась и принялась, как прежде, прибирать себя, пол, переставлять табуретки.

Перегородка рассекала комнату на две суженные половины, напоминавшие коридоры. В окне, выходившем раньше на веранду, я увидел дом по ту сторону улицы, такой же черный и разгороженный, в другом, за перегородкой — пустую сумеречную степь. Угол был завешен ситцевой занавеской: хозяйка устроила там семейный гардероб.

Дети играли на полу, у родительской широкой довоенной, с чугунными спинками кровати (эти вечные кровати кочуют из края в край по России вместе с хозяевами). Они притихли, помигивая на меня, я мельком оглядел их, и вдруг остро екнуло, будто дзинькнуло мое сердце: у девочки в руках я увидел шнурок с медными бляхами. Такие бляхи казаки выковывали сами, каждый на свой фасон и манер, и украшали ими сбруи коней. Ребятня играла ими, как побрякушками. Когда надо было подновить сбрую, дед или отец снимали со шнурков бляхи, но вскоре появлялись новые, — так и запомнились мне начищенные до блеска, звонкие, как монеты, связки модных блях.

Я наклонился, взял у девочки связку, и, едва успел разглядеть стершиеся бляхи, затвердевший кожаный шнурок, как девочка заплакала. Быстро сунув ей связку, я пошел к двери, открыл ее и чуть не упал, угодив ногой мимо ступеньки: мне казалось, что за дверью — прежняя, во всю стену веранда.

Уже смеркалось, в домах красно горел керосиновый свет. Пиликала, хрипя от усталости, гармошка. Кое-где слышались песни, разогретые водкой голоса, через силу догуливался престольный.

Женщина в светлом платье стояла посреди улицы, звала:

— Никола! А Никола! Черты тебя побрали!

Отойдя немного, я повернулся: мой дом, горбатый, припавший от старости набок, помигивал низким красноватым глазком. Он был похож на древнего ископаемого, которому уже не приспособиться к новой жизни, и один путь — исчезнуть в этой степи.

Старик Дубровик, впустив меня на порог и поняв, что я не деревенский, долго всматривался запавшими в складки и щетину щелками, стараясь признать во мне нагрянувшего близкого родича, а может, свояка, и соответственно с этим повести себя дальше: облобызать, заплакать или сказать казацкое: «Добро, добро, человече!»

Я поздоровался с ним за руку, прошел на свет лампы, и старик надрывно взвизгнул:

— Да ты не Сергеев сын?

— Он.

— Вот и я смотрю! Он, думаю, и все тут!

Дубровик схватил мои руки, немощно потискал, припал к моей щеке сухонькой, колючей, заросшей, как у зверушки, головенкой. Повел в переднюю, усадил в красный угол, под образами, крикнул скрипуче:

— Ксюша! Да поди ж ты сюда!

В соседней комнате звучали голоса, звякала посуда, мужской голос негромко напевал: «Где же вы теперь, друзья-однополчане…» Оттуда вышла Ксюша — не то девушка, не то молодуха, — маленькая, толстоватая и какая-то очень белая, будто слепленная из теста, которое так и не попало на обжарку в печь. Она оглядела меня слегка пьяноватыми глазами — не узнала, не вспомнила, — и, начиная сердиться, насуплено уставилась на старика.