Выбрать главу

Впрочем, я ей всегда так писал: из ФЗО, с места своей первой работы, из армии. Она у меня уже в сорок лет старушкой была — от долгой скудной жизни на Севере, от непрестанной работы, от пьянства отца и тоски по родине, оставленной навсегда. После ей легче стало: подросли дети, на хлеб карточки отменили, одежа кое-какая завелась, огород для картошки прикопала, войны пока не предвиделось, — но вернулся я со службы с дыркой в легком. Не воевал — и прострелянный. И опять заботы, непрестанные старания, угождения и мольбы теперь о моем выздоровлении: в церковь решила ходить… Я бы никогда не смог написать ей правду, — а и кто пишет правду матерям? — лучше сразу ей узнать о самом худшем, чем постепенно истаивать. Но сегодня я не обманывал ее: я просто не верил в свое «завтра».

Даже когда старенькая няня, ласково заговаривая меня (чтобы я не очень стыдился), сделала мне клизму и потом дежурная сестра принесла снотворное, — все равно не замутилось во мне мое неверие.

Я ощутил у себя подмышкой резкий холодок, понял сквозь сон, что уже утро. И, как всегда, по стойкой привычке человека, которому мало пришлось жить дома, в первую минуту подумал: «Где я?» Холодок таял медленно, я уже знал, что это такое, но лишь совсем проснувшись, сказал себе: «Была Антонида, поставила градусник».

Минут через десять она придет опять, и тогда я спрошу ее… Что спрошу? Нет, ни о чем не буду спрашивать, чтобы не показаться дурачком. Я сделаю что-нибудь такое…

Сегодня мне ничего не приснилось — спал, как умер на восемь ночных часов. Люди так и должны спать сами, по своей воле, без снотворного, и каждое утро, обновившись, рождаться заново из ничего. Это дало бы им долгую, здоровую жизнь. И мудрое спокойствие. Такое, как сейчас у меня: я чувствую, что где-то глубоко во мне тоненько пульсирует страх, но покой моего тела давит его, не позволяет разрастись и овладеть моей душой. Помогает мне и вчерашнее неверие. Оно ослабло, рассеялось, однако не умерло, и теперь звучит словами: «Еще столько времени до двенадцати дня!» Еще всякое может случиться. Например, заболеет Сухломин, вдруг подпрыгнет у меня температура или произойдет землетрясение, Зея выйдет из берегов, и мы все будем спасаться на подручных плавсредствах.

Где-то возле сестерской в топоте, шарканье многих подошв зародилось четкое цоканье каблуков. Идет Антонида. Вот ее шаги прервались — вошла в одну из палат. Минуты через две опять зацокали, потом еще палата. И так, постепенно усиливаясь, они приближались ко мне. Вот, легонько скрипнув, открылась дверь, и я зажмурил глаза, будто от сильного света.

Антонида тихо, почти неслышно подошла к кровати, наклонилась, ее прохладная рука пробралась под одеяло, нащупала градусник. Я замер, придержав дыхание. Она почувствовала это, заторопилась, и, когда градусник выскользнул у меня из-под мышки, я схватил Антониду за руку. Она вскрикнула, присела на край кровати. Я обнял ее плечи (удивился их твердости, силе), после близко увидел ее глаза — синие, заледеневшие, наполненные влагой, как плачущие, — и хотел прижаться губами к ее губам, но тонко дзинькнуло и рассыпалось по полу стекло: из руки Антониды выпал градусник. Словно проснувшись в другой раз, я вспомнил, где я и кто я, мгновенно подумал: «Ведь я могу ее заразить!» — и, оттолкнув Антониду, повернулся к стене.

Она молча, еле внятно всхлипывая, собрала стекляшки, записала что-то в журнал и осторожно, будто боясь разбудить меня, вышла.

А я страдал от обиды: кто меня сделал таким? Война, голод? Но другие не заболели… Значит, раньше уже было что-то во мне, я носил в себе свою болезнь. Она досталась мне от всей моей жизни, с первого дня. Я никогда не мог приспособиться, как многие другие, взять чужое, выплакать лишний кусок хлеба. И за это мне будут теперь ломать ребра, пытать, мучить, чтобы потом, если я выживу, до конца дней своих помнил великую истину: «Своя рубашка ближе к телу».

Я откинул одеяло, встал. Распахнутая форточка выхолодила палату, — как окунулся в ледяную воду. За окном индевели сосны, иней лежал на дорожках, крышах, на песке берега; от него, казалось, побелела Зея. Размялся немного, почувствовал тянущую пустоту в животе: клизма прекрасно очистила меня. Где-то глубоко, под левой лопаткой, остро кольнуло, как свежий порез, и я сказал:

«Решено. И не хнычь, не слушай Голявкиных — с их животами любых бацилл можно переселить. Кумыс тоже только им на пользу. А тебе надо сразу: вытерпеть — и позабыть себя прошлого, или — погибнуть. Главное, не надо дрожать, будто ты очень ценный, и по тебе зарыдает весь народ…»

Медленно, без стука, открылась дверь, и в ней из полутьмы коридора проступила официантка. Надя с подносом впереди себя. В белом чепчике, белом переднике, с румяными, словно подкрашенными щечками, — на дворе, должно быть, холодно, — она напомнила мне мою младшую сестру, ученицу четвертого класса в выходной форме. Сказала тоненько: «Доброе утро», прошла к столу, составила два сырых, зарозовевших на свету яйца в глубоком блюдце, полстакана смотаны, маленький кусочек хлеба с маслом и стакан чаю.