Укол — острый, холодный.
Вот уже оживает, теплеет, настраивается сердце. Веселеет сердце. От него толчками нежного тепла расходится радость и облегчение. Я медленно возрождаюсь, все мои части соединяются вокруг сердечного тепла, теряют боль, становятся целым, обтекаемым, легковоздушным телом.
Я прошу, вымаливаю у Антониды добавочные уколы. Мне теперь полагается один укол на четыре часа. Надо терпеть, ждать, мучиться, — укол для сна. Но я не хочу, не могу ждать, терпеть. Зачем? Ведь стоит получить укол, ничтожный, маленький, — и станет хорошо. Я буду никому не в тягость — ни себе, ни другим. Мне стыдно: я уже могу перемучивать боль, и это знает Антонида, — но я вру, что мне очень, очень тяжело. Говорю ей, что каждый раз, после укола, я вижу ее во сне, — она там необыкновенная, добрая и самая красивая, — и ту, во сне, я люблю больше этой, которая сердится, молчит, уговаривает. Ей никогда не было больно, она не понимает, что такое боль. Она, как машина: приказано — сделано. Но я чувствовал ее неполную защищенность передо мной (отчего — тоже не знал) и все больше наглел и куражился. Стыд у меня был теперь каким-то маленьким, неболезненным; и я не очень смутился, когда Антонида, вконец расстроенная мной, всхлипнув, сказала: «Уйду. Попрошусь и уйду из операционного… Не могу дальше так». Я вспомнил, что в санатории ее считают самой строгой сестрой, что, пожалуй, она и… Однако тут же успокоил себя: «Не уйдет!» И Антонида не уходила, будто она мать, а я ее самый противный и самый любимый ребенок.
Она сидит на краю кровати, держит мою руку, в третий раз считает пульс, а я не верю, что у меня сто десять ударов в минуту. Мне кажется — сердце мое бьется раз в пять чаще, оно уже почти износилось, и я умру внезапно, незаметно для себя. Нет, конечно, я знаю, что не умру, да никто мне и не позволит умереть, если даже захочу. Просто я пугаю себя и Антониду, чтобы мы — она и я — не успокоились, чтобы нас как-нибудь не обманула моя боль и болезнь.
В коридоре слышится голос Сухломина, сначала вдалеке, возле сестерской, после отчетливой и ближе, а вот рядом, за дверью моей палаты:
Сухломин: «Так. Понятно. Понятно, говорю. Но я вам сказал: нельзя, не могу».
Больной, хрипловато, просительно: «Обещаю, Иван Михайлович… Ну честно-партийное… Клянусь лично вам…»
Сухломин: «Клялись, слышал. Две операции сорвал».
Больной: «Теперь все, поверьте… Человеку…»
Сухломин: «Пьяницам не верю. Пьяных не оперирую».
Больной, внезапно взвизгивая: «Умирать теперь, да? Как собаке, да?..»
Сухломин: «Можете умирать. Хозяин — барин».
Больной: «Ответишь! Имей в виду! Я тебя заставлю!»
Сухломин, сбавляя голое, удивленно: «Да вы опять пьяны. Марш в палату! Завтра же выпишу».
Больной: «П-попробуй!»
Сухломин: «Сестра! Уведите больного!»
За дверью топот, суматоха, выкрики. Больной, видимо здоровенный детина, ворочается, не дает увести себя. Сестрам помогают другие, сознательные «тубики», и наконец топот и голоса перемещаются к сестерской.
Антонида, подхватившись, пробежала по палате, расставила стулья, перестелила салфетку на тумбочке, спрятала шприц, сунула градусник в картонную трубочку, направила под белую косынку волосы и даже мельком глянула в зеркальце.
— Не проболтайся, — неожиданно отчужденно приказала она. — И не хнычь. — Но почувствовала, что перестрожилась, показала язык.
За моей спиной открылась дверь, вошли двое, — я это определил по белым отражениям в окне, — и Сухломин, быстро пройдя к моей кровати, сел на стул.
— Вижу, вижу. Молодец. Сильный парень. Хоть сейчас жени. Как ест?
— Ест, — кивнула Антонида.
— Ну вот! И не плачет. Не плачет, правда? — глянул на Антониду, она хмыкнула что-то. — Солдат. Ну-ка покажи язык… Хорошо. Побаливает спина?
— Болит.
— Потерпи. Теперь скоро. Теперь все на лад пошло… Главное, дух у тебя боевой… Не то что некоторые там. Посмотришь — человек, а душонка как у птички.
Он взял мою руку, сосчитал пульс, посмотрел в глаза — упрямо, аж слезы у меня выступили, — похлопал грубовато по руке.
— Шов посмотрим. Перевяжем.
К кровати приблизилась пожилая женщина с бородавкой на щеке, — из бородавки кудрявились три седых волоска, — старшая перевязочная сестра. Вдвоем с Антонидой они медленно и осторожно, подкладывая под спину подушки, приподняли меня и усадили на кровати.
— Морфинчику ему, — сказал, усмехаясь. Сухломин. — За терпение. Терпение — и есть главный человек в человеке.