Выбрать главу

— Чудаковатый он какой-то, правда? — сказала Трильби. — Он напоминает мне большого голодного паука, и в его присутствии я чувствую себя мухой. Но он вылечил меня, он вылечил меня! Ах, вы себе представить не можете, как мне бывает больно!

— И все же на вашем месте я не стал бы связываться с ним, — сказал Лэрд. — Лучше терпеть любую боль, чем вылечиваться таким неестественным путем, да еще с помощью такого человека! Я уверен, что Свенгали — плохой человек. Он вас загипнотизировал — вот что он сделал! Это месмеризм. Я частенько об этом слышал, но никогда не видел, как это происходит. Вас подчиняют чужой воле и затем делают с вами все, что заблагорассудится: заставляют лгать, убивать, грабить — что угодно! А когда хотят от вас отделаться — могут в придачу принудить вас к самоубийству! При одной мысли об этом страшно становится!

Лэрд произнес свою тираду очень серьезно, торжественно, в необычной для себя манере — он был потрясен, и его впечатлительность только усугубляла все происшедшее. Он почти пророчествовал.

Дрожь пробежала по спине Трильби при его словах. Она была чрезвычайно восприимчива, как вы могли в этом убедиться, ибо мгновенно поддалась гипнотическому влиянию Свенгали. Она отправилась позировать Дюрьену (которому ни словом не обмолвилась о том, что с ней было), и целый день ее преследовало воспоминание о черных глазах Свенгали и о прикосновении его липких грязных пальцев к ее лицу, — в ней росло отвращение к нему и ужас.

«Свенгали, Свенгали, Свенгали!» — неотступно звучало в ее мозгу и отдавалось в ушах, подобно магическому заклинанию, постепенно становясь почти столь же нестерпимым, как и головная боль. Она чувствовала себя как бы во власти какого-то колдовства.

«Свенгали, Свенгали, Свенгали…»

Наконец она обратилась к Дюрьену с вопросом, знаком ли он с ним.

— Еще бы! Знаю ли я Свенгали!

— А что ты о нем думаешь?

— Когда он помрет, на свете будет одним прохвостом меньше!

У КАРРЕЛЯ

Студия, или школа живописи, Карреля помещалась на улице Нотр Дам де Потирон де Сен-Мишель, в глубине огромного двора. Множество больших грязных окон выходило на север, и свет небесный заливал вереницу больших грязных мастерских.

Студией Карреля называлась самая огромная и наиболее грязная из них, где учились тридцать или сорок молодых художников. Они рисовали с натуры или писали маслом ежедневно, кроме воскресений, с восьми утра до полудня, а после перерыва еще часа два. А субботы посвящали необходимой чистке сих авгиевых конюшен.

Натурщики и натурщицы чередовались еженедельно.

Одну неделю рисовали натурщиков, другую — натурщиц, и так в течение всего года.

Печь, помост для натуры, табуретки, ящики, около полусотни крепко сколоченных приземистых стульев, пара мольбертов и множество досок для рисования составляли необходимую обстановку.

Бесчисленные карикатуры и шаржи углем и мелом покрывали стены, разукрашенные также мазками бесчисленных палитр. Многоцветная гамма красок была весьма приятной для глаз.

За свободное пользование мастерской и натурой каждый ученик платил по десять франков в месяц и вносил деньги старосте, который являлся ответственным лицом. Кроме того, согласно обычаю, новичкам полагалось при поступлении в студию — при своем «посвящении в ученики» — устраивать для своих товарищей угощение, состоявшее из пунша и пирожных, что обходилось в тридцать, а то и пятьдесят франков.

По пятницам Каррель (знаменитый художник, представительный, элегантный, изысканно вежливый, с вполне заслуженной красной ленточкой Почетного легиона в петлице) появлялся в студии на два-три часа и обходил своих учеников, задерживаясь у каждой рисовальной доски или мольберта на несколько минут, причем, если ученик был прилежным и многообещающим, — минут на двадцать и даже более.

Делал он это из бескорыстной любви к искусству, отнюдь не из личной выгоды, и в полной мере заслуживал то глубокое уважение, которое питала к нему вся эта непочтительная и крайне бесшабашная компания, состоявшая из самых разношерстных людей.

Среди них были и пожилые, их называли «седобородыми», которые рисовали и писали маслом уже лет тридцать. Они знавали других маститых художников, помимо Карреля, и могли нарисовать или написать человеческий торс почти столь же хорошо, как Тициан или Веласкес, но не могли нарисовать или написать ничего другого и застревали у Карреля на всю жизнь.

Были тут молодые люди, которым года через два или лет через пять-шесть, а то и через десять — двадцать, суждено было оставить свой след в искусстве и стать такими же большими художниками, как и сам мэтр. Были и другие — явные неудачники, предназначенные для прозябания в неизвестности, которых ожидали в будущем больницы, ночлежки, река или морг, а то и еще хуже: котомка безвестного бродяги и даже унылое времяпрепровождение за прилавком отцовской лавчонки.

Беспечная молодежь, буйная, веселая богема, бойкие на язык парижане, проказники, остряки, задиры! Ленивые и прилежные ученики, дурные и хорошие, чистоплотные и неряшливые (в большинстве случаев последние) — всех их объединял некий дух солидарности. Чувствуя себя членами одной корпорации, они работали вместе дружно и весело и, если их просили об этом, весьма охотно помогали друг другу бескорыстным советом художника, хотя и делали это в весьма нелестных выражениях.

Прежде чем стать членом этого братства, Маленький Билли посещал года три-четыре одну из художественных школ в Лондоне, рисовал карандашом и писал маслом с натуры, а также с античных статуй в Британском музее, поэтому он не был новичком в своем деле.

Когда в одно прекрасное утро, в понедельник, он пришел в студию Карреля, то чувствовал себя сначала робко и не в своей тарелке. У себя, в Англии, он усиленно изучал французский язык, довольно прилично читал и писал, и даже мог кое-как изъясняться на нем, но французская речь, которая звучала в этой парижской мастерской, была совершенно не похожа на тот официальный, приглаженный язык, давшийся ему с таким трудом. Учебник, которым он пользовался, не годился для Латинского квартала.

По совету Таффи — ибо Таффи уже работал под эгидой Карреля — Маленький Билли вручил старосте огромную сумму в шестьдесят франков на всеобщее угощение. Этот щедрый жест произвел чрезвычайно благоприятное впечатление и ослабил то предубеждение, которое могло возникнуть в силу элегантности, вежливости и безупречной чистоплотности Маленького Билли. Ему отвели место, дали мольберт и рисовальную доску. Он пожелал работать стоя и начать с зарисовки мелом. Натурщика поставили в позу, и в полном молчании все принялись за дело. Утро понедельника всегда и повсюду кажется немного хмурым. Во время десятиминутного перерыва для отдыха несколько учеников подошли посмотреть на рисунок Маленького Билли. С первого же взгляда они поняли, что он владеет своим ремеслом, и преисполнились к нему уважением.

Природа одарила его необычайно „легкой рукой“ — даже двумя, ибо он с одинаковым умением и ловкостью пользовался ими обеими. Благодаря предварительной практике в лондонской художественной школе он полностью исцелился от неуверенного, робкого туше, часто изобличающего руку начинающего художника и остающегося на всю жизнь у художника-дилетанта. Легчайшие, самые небрежные из его карандашных набросков отличались завидной точностью и неподражаемым обаянием, присущим одному ему, — узнать их автора можно было с первого же взгляда. Его туше, или, иными словами, прикосновение к бумаге или полотну, напоминало собой прикосновение Свенгали к клавиатуре рояля и было также единственным в своем роде.

С приближением полуденного перерыва начались попытки завязать разговор, разбить лед молчания. Ламберт — юноша с необыкновенно веселым лицом — первым нарушил тишину, произнеся на ломаном английском языке следующее замечание: