Маленький Билли ел свой бутерброд и глядел вниз на людской муравейник — площадь св. Анатоля, покровителя искусств, и на старые дома напротив, многие из которых разбирали на слом, прежде чем они не рухнут по собственному почину. Через зиявшие трещины виднелись потускневшие мрачные стены, причудливые окна и заржавленные чугунные балконы, остатки глубокой древности, вид которых пробуждал грезы о любви, пороках и преступлениях средневековой Франции, о тайнах старого Парижа.
Сквозь широкий пролом он видел излучину реки, часть древнего Ситэ[6] и угол зловещего старого Морга, а немного правее серые башни Собора Парижской богоматери поднимались ввысь к легкому, покрытому курчавыми облаками весеннему небу. Казалось, перед ним лежит весь огромный Париж, и он созерцал его как нечто доселе невиданное, с жадным интересом и радостью, преисполненный чувством, выразить которое слова были бы бессильны.
Париж! Париж!! Париж!!!
В самом этом слове таилось нечто волшебное, представлял ли он его себе как звук, слетевший с губ, или как видимый взору магический знак. И вот наконец перед ним было живое воплощение этого слова, и он, собственной персоной, находился в самом его сердце, чтобы жить здесь и учиться столько, сколько ему заблагорассудится, и стать великим художником, как он мечтал.
Покончив с бутербродом, он закурил трубку, бросился на диван и глубоко вздохнул от избытка радости, переполнявшей его сердце.
Он чувствовал, что никогда не знал, никогда и мечтать не смел о возможности такого счастья, хотя в прошлом жизнь его протекала вполне безмятежно. Он был нежным, неискушенным юношей, наш Маленький Билли, в детстве не посещал школу, совсем не знал жизни и ее коварства, а французские нравы, дух Парижа и его Латинского квартала были ему и вовсе не знакомы. В Англии он воспитывался и учился дома, отрочество провел в Лондоне с матерью и сестрой. Обе они жили теперь на довольно скудные средства в Девоншире. Покойный отец его служил клерком в Лондонском казначействе.
Маленький Билли и его товарищи Таффи и Лэрд сняли эту мастерскую втроем. Лэрд ночевал в маленькой спаленке тут же. У Таффи была комната в отеле «Сена» на улице того же названия. Билли снимал номер в отеле «Корнель» на площади Одеон.
Глядя на своих друзей, он думал, что, пожалуй, ни у кого на свете нет таких чудесных товарищей, как у него.
Что бы они ни говорили, что бы ни делали — все казалось ему верхом совершенства. Они являлись не только его друзьями, но руководителями и наставниками и, со своей стороны, были горячо к нему привязаны.
Таффи и Лэрда умиляла его непоколебимая вера в них, хотя в глубине души они понимали, что она несколько преувеличена и что они не совсем ее заслуживают. Девическая чистота его помыслов забавляла и чаровала их, и они делали все от них зависящее, чтобы сохранить ее в неприкосновенности даже в Латинском квартале, где душевная чистота подвергается опасности, если ее хранят слишком долго.
Они любили его за доброе сердце, за жизнерадостность и врожденную деликатность — и восхищались им гораздо больше, чем он подозревал, безоговорочно признавая его острую проницательность и тонкое чувство цвета и формы, безусловную творческую одаренность, способность с легкостью воспроизводить натуру — восприимчивость ко всему прекрасному в природе и радостную готовность воплотить это прекрасное в искусстве, — словом, все то, что не было отпущено им самим такой полной мерой и что свидетельствовало (как они бескорыстно признавались в этом себе и окружающим) о подлинном таланте.
А когда один из наших ближних обладает им в такой неограниченной степени, мы либо любим, либо ненавидим нашего ближнего, пропорционально величине его таланта — так уж мы все устроены.
Итак, Таффи и Лэрд были очень привязаны к своему другу, они безусловно горячо любили его. Это не значит, что у Маленького Билли не было недостатков. Например, он не очень-то интересовался чужими картинами. По-видимому, он был вполне равнодушен к тореадору с гитарой и к его знатной даме, — во всяком случае, он никогда ничего о них не говорил — не хвалил и не хулил. Он молча созерцал реалистические произведения Таффи (ибо Таффи исповедовал реализм), а ничто не является таким испытанием для настоящей дружбы, как подобное молчание.
Но как бы желая искупить свое безразличие, он, когда они втроем отправлялись в Лувр, не проявлял большого внимания также и к Тициану, Рембрандту, Рубенсу, Веронезе, Веласкесу или Леонардо. Он глядел скорее на людей, рассматривавших картины, нежели на сами картины. Особенно на тех, кто их копировал. Среди них подчас были очаровательные молодые художницы — они казались ему еще более очаровательными, чем были в действительности. И он подолгу смотрел из окон Лувра, откуда было видно так много, ведь за окнами лежал Париж, — Париж, на который он никогда не мог вдоволь наглядеться.
Но когда, по горло насытившись классической красотой, они покидали Лувр и шли вместе обедать и Таффи с Лэрдом начинали произносить возвышенные речи о старых мастерах и спорили о них, Маленький Билли слушал их почтительно, с напряженным вниманием, благоговейно соглашаясь со всем, что они говорили. А спустя некоторое время делал прелестные, презабавные наброски (он отсылал их матери и сестре), изображая своих друзей как раз в те минуты, когда они произносят свои возвышенные речи, — наброски, полные такого живого сходства, выполненные с таким блеском, что, пожалуй, даже старые мастера не смогли бы нарисовать лучше, и притом такие заразительно веселые, что старым мастерам, конечно, не удалось бы так нарисовать, подобно тому как Мильтон не смог бы описать ссору Бетси Приг и Сары Гэмп.[7] Словом, наброски, каких не мог бы нарисовать никто другой, кроме самого Маленького Билли.
Когда Лэрд умолк, Маленький Билли подхватил «Балладу о буйабессе» и начал слагать стихи о будущем своем и своих друзей, о том отдаленном времени, когда им будет за сорок.
Его импровизацию прервал громкий стук в дверь, и в мастерскую вошли двое мужчин…
Первый — высокий костлявый человек неопределенного возраста, eivry могло быть от тридцати до сорока пяти лет, — с интересным, но сумрачным лицом еврейского типа. Он выглядел неряшливым и неопрятным. На нем был красный берет и широкая бархатная пелерина с крупной металлической застежкой у ворота. Его матово-черные, густые, лохматые волосы, зачесанные за уши, небрежно ниспадали на плечи в артистическом беспорядке, столь оскорбительном для каждого нормального британца. У него были дерзкие, блестящие черные глаза с тяжелыми веками и худое, желчное лицо. Черная с подпалинами борода росла почти из-под самых глаз; усы более светлого оттенка лежали поверх нее двумя длинными спиралями. Известный под именем Свенгали, он бегло говорил по-французски, но с немецким акцентом и пересыпал свою речь острыми словечками и прибаутками. Его высокий, хриплый, резкий голос часто срывался на неприятный фальцет.
Спутник его — невысокий, смуглый молодой человек, возможно цыган, с лицом, изрытым оспой, был тоже весьма плохо одет. Глаза у него были большие, карие, добрые, как у болонки; руки маленькие, нервные, с узловатыми синими жилками, с обкусанными ногтями. Под мышкой он держал скрипку со смычком, как если бы только что играл на улице.