— Или прочитать утреннюю молитву, — сказал Баризель.
— Надеюсь, он вернется! — воскликнул сам мэтр.
Комментариев по поводу инцидента больше не последовало.
Но Трильби очень встревожилась и стала размышлять, в чем же дело.
Сначала она думала по-французски — на французском диалекте Латинского квартала. Перед этим она целую неделю не видела Билли и беспокоилась теперь, уж не заболел ли он. Ей так хотелось, чтобы он писал ее; она мечтала, что он напишет прекрасную картину, и надеялась, что он, не теряя времени, вернется.
Затем она стала думать по-английски — на чистейшем английском языке, который был в ходу в мастерской, что на площади св. Анатоля, — на языке своего отца, и вдруг ее осенила внезапная догадка, дрожь пробежала по ее телу, холодный пот выступил на лбу.
У Маленького Билли было необычайно выразительное лицо, а у нее — прекрасное зрение.
Неужели он пришел в ужас от того, что она позирует здесь?
Она знала, что в его характере есть странности. Ей припомнилось, что ни он, ни Таффи с Лэрдом никогда не просили ее позировать им обнаженной, хотя она сама была бы в восторге услужить им. Она вспомнила, каким молчаливым становился Маленький Билли, когда подчас она упоминала вскользь о том, что позирует «для всего вместе», как она выражалась, каким опечаленным он выглядел при этом и каким серьезным.
По мере того как догадка ее росла, ее бросало то в жар, то в холод; вскоре неотступная мысль стала мучительной.
Новое, не изведанное дотоле чувство стыда было не выносимым — оно потрясло каждый фибр ее существа, никогда в жизни не испытывала она такой агонии страдания.
— Что с вами, дитя мое? Вы больны? — спросил Каррель, очень любивший ее, как и все, кто ее знал, Каррель, которому она позировала ребенком для его «Юной Психеи»; эта картина находится теперь в Люксембургском музее.
Трильби отрицательно покачала головой, и работа продолжалась.
Вдруг она уронила кувшин — он разбился вдребезги, — закрыла лицо руками и заплакала навзрыд, к великому удивлению всех присутствующих. Стоя на помосте, она рыдала, всхлипывая, как дитя, как подлинный «Источник слез».
— Что с вами, моя бедная, дорогая малютка? — взволнованно спросил Каррель, вскакивая и помогая ей сойти с помоста.
— Не знаю, не знаю… Я больна… очень больна… позвольте мне уйти!
Заботливо, торопливо ей помогли одеться; Каррель послал за экипажем и сам отвез ее домой.
По дороге она уронила голову ему на плечо и, рыдая, рассказала ему обо всем, как умела. У месье Карреля стояли слезы в глазах, и он от души пожалел, что уговорил ее позировать. Погруженный в глубокие и печальные размышления о своей серьезной ответственности (у него были взрослые дочери), он вернулся к себе в студию; через час нашли другую натурщицу, другой кувшин и принялись за работу. Словом, кувшин опять отправился по воду.
А безутешная Трильби провела в постели целый день, и следующий, и еще весь следующий, думая о прошлой своей жизни, испытывая такой невыносимый стыд и раскаяние, что головная боль показалась ей долгожданным облегчением. Ибо боль пришла и мучила ее сильнее и дольше, чем когда бы то ни было. Но вскоре она убедилась, к своему великому изумлению, что муки душевные гораздо хуже телесных.
Тогда она решила написать одному из трех англичан и остановила свой выбор на Лэрде.
Она была с ним в более близких отношениях, чем с двумя остальными: не быть в близких отношениях с Лэрдом было невозможно, если вы ему нравились, таким он бывал добродушным и непосредственным, несмотря на то что был истым шотландцем. К тому же она ухаживала за ним во время его болезни, часто она дружески обнимала его и целовала при всех, когда мастерская была полным-полна гостей, и даже когда оставалась наедине с ним, считая это совершенно естественным, подобно тому как ребенок ластится к молодому дядюшке или старшему брату. Добряк Лэрд, самый стоический из смертных, все же часто находил эти невинные ласки до некоторой степени утомительными. Она никогда не позволяла себе таких вольностей с Таффи; а что касается Билли — она скорей бы умерла!
Итак, она написала Лэрду. Я привожу здесь это письмо, сохраняя обороты ее речи, не всегда правильные, хотя чтение по ночам и пошло ей на пользу.
«Мой дорогой друг, я очень несчастна. Я позировала у Карреля на улице Потирон де Сен-Мишель, а Маленький Билли вошел и так удивился и возмутился, что убежал и больше не вернулся.
Я все поняла по его лицу.
Я пришла позировать в студию, потому что Каррель попросил меня об этом. Он всегда был очень добр ко мне с тех пор, как я была маленькой, и я сделала бы все на свете, чтобы доставить ему удовольствие, но позировать я больше никогда, никому не буду.
Прежде я позировала и не задумывалась над этим. Ребенком я позировала Каррелю. Меня заставила мама и взяла с меня слово не говорить папе, и я ничего ему не сказала. Скоро это стало для меня таким же простым делом, как и стирать кому-то белье, ходить за покупками или штопать. Папе тоже не понравилось бы, что я делаю все это, хотя мы очень нуждались. Но он так никогда и не узнал.
Я позировала для всего вместе еще нескольким художникам: Жерому, Дюрьену, обоим Эннекинам и Эмилю Баратье, а для головы и рук — многим, а для ног — только Шарлю Фору, Андрэ Бессону, Матье Дюмулену и Коллинэ. Больше никому.
Я позировала, как если б я была мужчиной натурщиком. Теперь я поняла, какая это ужасная разница.
К тому же, как вы должны это знать и как знает весь Латинский квартал, я делала еще и другие ужасные вещи. Баратье и Бессон, но не Дюрьен, хотя многие так считают. А больше никто, клянусь, кроме, вначале, старого месье Пэнка, который был маминым другом.
Я умираю от стыда и печали при мысли об этом, ведь это не то, что позировать. Я всегда понимала, как это нехорошо, и мне нет оправдания, никакого. Хотя многие так поступают, и никто в Латинском квартале их не осуждает за это.
Если вы с Таффи и Маленьким Билли отвернетесь от меня, я знаю, что вправду сойду с ума и умру. Без вашей дружбы мне незачем жить на свете. Дорогой Санди, ваш мизинец дороже мне, чем любой мужчина или женщина, которых я знала, и мизинец Таффи и Маленького Билли тоже.
Что мне делать? Я не смею выйти из дому от страха, что повстречаю одного из вас. Неужели вы не придете навестить меня?
Позировать я больше никогда не буду даже для головы или рук. Я стану снова прачкой, как моя давнишняя подруга Анжель Буасс, которая сейчас хорошо зарабатывает в прачечной, что на улице Келья св. Петрониля.
Вы навестите меня, ведь правда? Я буду все время дома, пока вы не придете. Или встречу вас где-нибудь, если вы напишете мне, когда и где, или приду повидать вас в мастерскую, если вы уверены, что будете одни. Прошу вас, ответьте мне поскорее.
Вы не знаете, как я страдаю.
Навсегда преданный и любящий друг ваш
Трильби О'Фиррэл».
Она отослала письмо с посыльным. Не прошло и десяти минут, как в ответ на него явился сам Лэрд; она бросилась ему на шею, целуя и обливая его слезами; он и сам чуть не заплакал, но вместо того принялся смеяться, что было несравненно успокоительнее и более в его характере. Он отнесся к ней с такой добротой, так мило и просто поговорил с ней, что к тому времени, как он покинул ее скромную обитель на улице Пусс Кайу, самый облик ее, поразивший его, когда он вошел, принял уже нормальный вид, и она стала почти похожа на самое себя.
Маленькая комнатушка под самой крышей с покатым потолком и чердачным окном была такой безукоризненно чистой и аккуратной, как будто тут жила монахиня, обучающая знатнейших девиц Франции в каком-нибудь благочестивом монастыре. На подоконнике росли настурции и гвоздики, а за окошком вился зеленый плющ.
Она сидела рядом с ним на узкой белой кровати, то и дело пожимая, гладя и целуя его руку, перепачканную краской и скипидаром, а он говорил с ней по-отечески — как он сказал потом Таффи — и бранил ее за то, что она так неразумно не послала за ним немедленно или же не пришла в мастерскую. Он сказал, как он рад, как рады будут они все трое, что она перестанет позировать, — не потому, конечно, что в этом есть нечто предосудительное, но лучше этого не делать. Они будут счастливы, что она наконец пойдет по правильному жизненному пути. Пускай Билли пробудет еще некоторое время в Барбизоне, но она должна обещать, что сегодня же придет отобедать с ним и Таффи и сама приготовит обед. Когда он ушел, торопясь к своей картине «Свадьба тореадора», сказав ей на прощанье: «Итак, до вечера, громы небесные» он оставил счастливейшую женщину во всем Латинском квартале: она раскаялась, и ее простили!