На нем был ветхий и весь изгвазданный халат художника, сшитый из холста. Одеянье расселось на нем, обнажая грудь с текстурой белой пористой губки. Телосложенье его открылось полностью, когда машина, на которой он сидел, поднялась в воздух и обогнула прялку по кругу.
Плотный торс Бугра разбухал от талии и шатко покоился на двух громадных мешках плоти. Под внешними кожами мешков вихрилась зеленая жидкость, струясь сквозь узел синих вен. От мешков на три-четыре фута отталкивался его огромный белый пенис – он сворачивался и разворачивался вокруг железного стержня его сиденья. Необрезанная кожа на его тупом конце оттягивалась назад и являла тонкое отверстие – на шарнирах, как челюсть, – в котором мелькал похожий на язык членик на шестидюймовом удлинителе. Его мелкие зубки были все в мясных соках.
Первоначально Бугор и так склонялся к безбрачию, но поскольку в совокуплении ему было все равно отказано, его пенис приобрел собственные тревожные свойства. Нижняя снасть весила, должно быть, больше тридцати или сорока фунтов и покоилась меж внутренних поверхностей бедер плотным тяжким бременем. Передвижение она значительно замедляла, если ему приходилось слезать с прядильного станка. Дабы себя опешеходить, понял он, придется перемещаться по-крабьи либо привыкать к ходьбе враскоряк подобно тому, как ходят борцы сумотори.
Бугор с любовью звал свой пенис «Стариной Разящая Рука» – в честь героя-стрелка из романов-вестернов Карла Мая. За годы Старина Разящая Рука постепенно набрал в весе. По многу часов Бугру приходилось влачить его, безжизненного, по каменному полу. Затем, вполне внезапно, пенис оживал и обвивался вокруг куска плесневелого сыра. Нежно облизывал его свои слюнявым язычком. Зубы погружались в увлажненное место и солидный кус сыра затем глотался. Не удивительно, что с такой диетой у пениса время от времени открывались болячки. Когда Бугор больше не мог терпеть раздражение, он прекращал работу и мазал раны синим притираньем, сделанным из овощных трав. Если это не помогало, он их промакивал корпией или карболкой и закреплял на них тугую хирургическую повязку.
Когда Старине Разящей Руке становилось лучше, он игриво подбрасывал сыры в воздух и вынуждал Бугра ловить их мучнистыми руками. Если тот промахивался, сыры неизбежно стукали его по голове. В иные разы, когда крабам не удавалось проворно убраться с дороги из-под ног, Старина Разящая Рука накидывался на них и быстро раскалывал им панцири. После чего его тощий язык высовывался и извлекал из них внутренности. Наевшись, он тут же выбрасывал пустые скорлупки. Слизней он избегал, если только его не обуревала агрессивность, и тогда умелым рывком он обрушивал на них весь свой вес и давил.
Частенько Бугор падал на пол бункера. Если мог – умудрялся падать на спину. В этом ему способствовали мешки его мошонки, что, как комья тяжкого студня, при первом же признаке неравновесия откачивались назад. Если он больно ударялся о пол, Старина Разящая Рука вздымался в воздух, словно бы его нравственно оскорбляло столь грубое пробужденье. Он неуверенно зависал, покачиваясь, а его крохотный рот раздраженно испускал тоненькую струйку кислотной жидкости, шлепал губами и бесцельно лопотал.
В данный миг Разящая Рука находился в сравнительном покое, а Бугор – который сиденье свое мог перемещать вокруг машины по желанью – сидел перед мольбертом. Кисти своей он позволял лениво размазывать по широкому холсту густые пигменты, а на полочке поблизости исходил паром кофейный перколятор. Стараясь держаться скромнее, пенис вяло обвил его левую руку и мягко угнездился луковицей своего шишака у него в изгибе локтя. Рука будто служила ему уютной подушкой. Бугор неожиданно отпрянул присмотреться к тому, что создал, и заговорил:
– Разящая Рука, Старый мой Член, я почему-то склонен сегодня к воспоминаньям. Ночью размышлял я о том, как могла бы сложиться моя жизнь, если б я последовал ранним своим наклонностям. Раньше утверждали, что мои картины – не продукты истинного воображенья, что я – прирожденный архитектор, не проявивший достаточно выносливости для творческого акта. Что же, Старина Разящая Рука, послужило основой для этой их пренебрежительной критики? Горстка пастельных и акварельных пейзажей, полотна, какие я был вынужден писать быстро, дабы заработать дойчмарок у иностранных туристов? Ирония здесь в том, что в 1920-х я сам помогал этому впечатленью упрочиться. Я приказал уничтожить все картины, на которых стояло мое имя, но уже было слишком поздно – пейзажи эти перевезли за море их хозяева, каковые, несомненно, после того, как я добился известности, стремились поразить художественный мир единым махом. Уничтожив свою частную коллекцию – сотню холстов, написанных за пятнадцать лет, – я не сознавал, что тем самым придам веса риторике своих врагов. Позднее, уже переварив тотальную ошибочность своих деяний, я уже не мог сделать ничего. Мои лучшие работы были уничтожены, а худшие картинки служили боеприпасами для тех, кто желал высмеивать мои художественные таланты.