Выбрать главу

Вот, думаю, не приди я утром, эту красоту не увидел бы. Оглядываясь, я видел грубые следы своих сапог, разрушение красоты. Эти метелки, звезды, паутина, осыпанные крохотными зеркальцами инея, они и без меня бы посылали друг другу приветы, крохотных зайчиков, осязая красоту. Для меня одно утро, для их жизни — вечность. Или они ждали, что я приду и полюбуюсь? Но я же не мог идти, не касаясь земли. Или мог? В той же тайге, у Ангары, помню тихие лиственницы, их сияние, тишину, их долгое-долгое стояние в этом покое и будто ожидание, чтобы открылись наши глаза и напитались взглядом. Когда вырастешь среди красоты, она в потом спасает: когда ее не можешь увидеть, то хотя бы вспомнишь.

Рябина красивее вечером. Это оттого, что закатное солнце осенью резко алое и добавляет красноты рябине, а утреннее солнце осенью белое. Сгрыз одну «жаркую кисть», уже не горькая.

Добрались снова. Шеф будто подрядился проверять мою дееспособность. Он ловит меня, и давно. Не оттого, что хочет избавиться, чтоб приручить. Обрадовал, что очерк о музеях идет. Но чтоб понял, что одной критикой полосы м заполнишь.

Зарисовки о природе берет с ходу. «Ты пойми, — красиво говорит шеф, — люди устают на работе, неужели им читать о страданиях, дай нм отдохнуть, подпусти лирики».

Он хотел звать стенографистку, но диктовать о природе не было сил. Вслух в районной редакции кричать, например, такой текст: «… поражаешься тому, как невесомость одуванчика, оставаясь невесомостью, превзошла материальность многогранного драгоценного камня…» Это все из той же моей оперы, что деньги — ничто, а красота и польза — все. Когда прижмет, то золотой перстень отдается за буханку хлеба.

Кой-как обтяпал миниатюры, послал по почте, хотя прошу понять, — почему про удобрения и подшипники можно орать на три улицы, а про одуванчики, превзошедшие бриллианты, стыдно.

Лечь костьми, сказал шеф. Сразу вспомнил, что утром издали увидел громадные раскиданные кости на поле, и что же? Оказались детали трактора, покрытые инеем. А я-то хотел костью утишить злобу знакомой собаки или хоть ворону порадовать. Надо сказать отцу, а то мартены ждут, а железо ржавеет.

И еще. За мной опять шли. Не сочти за манию преследования — двое, с вилами на плечах. Оглянулся — нет. Чистое поле, куда девались? Пришельцы, не иначе. Ну-с, за дело. За нелегкое дело своё. Хотя почему нелегкое? Нет, врут журналисты, что их труд нелегок. Тот, кто хорошо докладывает о битве, тот не бился. И еще: тот, кто бьется всерьез, не говорит о своих страданиях, а тот, кто кричит о них, тот корыстен.

А сон мой: взлетаю на целлофановых крыльях.

Ладно, займусь… И, разложив бумаги, которые жалко было сжечь, изрекаю вслед идущим: не копите богатство — отдавайте. Но, думаю, каково пишущим? Накопишь мало — плаваешь на мели, накопишь много — захлебываешься. Все матушка-мера. Где она? Да, еще шеф говорил, что мой очерк признан лучшим за полугодие. Если он лучший, то плохи наши дела. Детей целуй. Себя береги. У меня ничего нет, все сжег, только вы.

Пришло письмо от брата, вот и еще один грех на мне, — он все звал к знакомой бабушке, старухе с удивительной памятью, она ходила пешком в молодости в Нижний и а Москву, жила в старости одна. Я давно обещал брату поехать к ней — поздно.

Вчера отец вернулся с работы расстроенный и выпивший: ломосдатчики подводят. «Обещают. Но домны не загрузить обещаниями». Я сказал о раскиданном в поле тракторе: «Всего-то? Да это мартену на один зуб». Отец дал где-то занятую десятку: «Сходя) разбей». Я собрал кой-чего, зашел в больницу, мать уже знала, что отец выпил, так как, по выражению отца, шпионаж сработал, его предали. «Ты из-за него не расстраивайся, таковский был, — сказала она. — Он не пьет — человек, а запьет — полчеловека не остается. Эго ведь будет тьма египетская».