Свисток обер-кондуктора, ответный свист паровоза… Ра-а-з, ра-а-з; ра-з, ра-з; раз, раз, раз…
— Поехал… Еду… Уехал. А!!
Музыку делает тон, и на свете нет ничего полнее и выразительнее тонов человеческого голоса. Если бы Сальвини{10} был призван на консультацию с Росси, Барнай, Бернар, то и они бы остановились перед выразительностью этого короткого, ничего на бумаге не выражающего «А!».
В нем было все, в этом «А!». Тут было наслаждедение новизной положения, дикий восторг обитателя Новой Деревни, очутившегося внезапно на берегах озера Комо. Это был жгучий протест против жизни, связавшей человека по рукам и ногам, зажавшей ему глотку, приковавшей его к тачке навсегда… Это был гнев, но он звучал примирением. Это была обида, но ее хотели простить.
Акакий Петрович откинулся на спинку дивана и делал нечеловеческие усилия, чтобы скрыть расползавшуюся но всей его добродушной физиономии блаженную улыбку довольства. Он не хотел компрометировать себя перед соседкой.
Быстро промелькнули первые станции. В памяти осталась только одна, именно та, где пришлось обедать, хотя и с опасностью подавиться, но зато с аппетитом школьника, сдавшего экзамен и старающегося поэтому, как можно скорее, забыть все, что запоминалось с таким трудом.
Вечерело. Непривычный к продолжительной езде по железной дороге, Купырька чувствовал усталость и какую-то немую боль во всех членах. Он сделал кое-какие приспособления и постарался уснуть, но чем больше он желал сделать это, тем меньше чувствовал себя способным забыться хоть на минуту. Купырька продрал головой подушку, принимал самые невозможный позы, но сон бежал от его глаз.
— Ну, что же, — думал он, — маленькие неприятности не должны мешать большим удовольствиям. Я буду вознагражден. Я воочию увижу Европу… Париж… Одно слово, которое дает тысячи идей…
И вот он — Париж.
Бульвары, рестораны, пассажи, движение, свет, толкотня, гортанная скороговорка, нарядные женщины, роскошные здания, блеск, сутолока, шум бури и грохот водопада.
Купырька слоняется по улицам с чувством боязливого недоумения. Он находится в положении человека, попавшего на большую фабрику. Барабанная перепонка разрывается от стука и треска, глаза утомлены целой системой вертящихся колес, острые испарения захватывают дыхание.
Восхищения, восторгов, — нет и следа; их заменяет боязливое отвращение. Музеи, картинные галереи, театры, уличная жизнь, ничто не удовлетворяло Купырьку.
— Это не для меня, — говорил он себе. — Я слишком горожанин, чтобы прельститься городом. Мне нужно другое: тишина полей, ласковый плеск моря…
А между тем, в его душе таилось сознание, что он не умеет взять того, что предлагаете ему блестящий город. Это была какая-то странная апатия, нравственная импотенция, причины которой Купырька не понимал. Он намеревался уехать.
Судьба, однако, решила иначе.
В Париже, этом современном Содоме, Купырька встретил девушку, чистую и невинную, как лепесток розы.
Это, конечно, было удивительно, но на свете бывают вещи еще более странные.
Девушка полюбила его.
Его, внушавшего всем чувство веселости или насмешливого сожаления!
Она полюбила его, несмотря на его лета, наружность, душевную черствость, полюбила, может быть, потому, что видела в нем человека уничтоженного, задавленного, сплющенного прессом жизни.
Однажды, это было прекрасным, благоухающим вечером, она положила свои маленькие ручки на его плечи и сказала: «люблю тебя!»
Купырька смешался, сконфузился, потом, оправившись, начал долго, очень долго и очень красноречиво объяснять ей, что она ошибается, что она не может любить его и что сам он уже не в состоянии откликнуться на ее чувство.
Говоря откровенно, он подозревал ее в притворстве, может быть, далее в желании эксплуатировать его. Он не хотел, он не умел понять, что так притворяться нельзя. Он не замечал, с какой детской доверчивостью смотрели на него голубые глаза девушки, как часто и громко билось ее молодое сердце.