В течение целой жизни, он видел вокруг себя только ложь, и вот, когда в первый раз ему пришлось встретиться с правдой, он не узнал ее.
— Да, да, — самодовольно твердил он себе, — я, северный медведь, застрахован от увлечений… Меня не обманешь… Я уже пережил эту пору… Мне не к лицу это… Поздно!
Однако, придя домой, он бросился в свою постель, зарыл голову в подушки и пролежал так три дня…
Долго, очень долго томился Купырька воспоминаниями об этой любви, пришедшей Бог весть откуда, Бог знает зачем, от которой он отказался так же, как самоубийцы отказываются от жизни.
Разве любовь не жизнь? Разве жизнь не любовь?
Париж сделался невыносим для Купырьки. В грохоте экипажей, в уличном шуме, в шелесте листьев, везде слышалось ему ненавистное, ужасное, леденящее слово: поздно!
Италия. La bella Italia{11}. Венеция. Лагуны, дворец дожей, гондолы, лаццарони, музыка, напевы, песни. Вечный, убаюкивающий плеск моря, беспредельная глубь синего неба и, среди всего этого, фигура Акакия Петровича Купырьки, полная трагического комизма.
— Отчего мое сердце не бьется восторгом, — шепчет он, как бы боясь, чтобы его не услыхал кто-нибудь. — И кто это сказал, что в Италии чудное море, прекрасный климат, роскошное небо, цветы и благоухания, любовь и розы…
Можно ли так бессовестно лгать!
Италия — это страна сквозного ветра, домов без печей, адской жары, дождя, гнусавых монахов и нищих, а Венеция — город насморка… Лагуны во время отлива сильно припахивают, а гондолы очень похожи, в миниатюре, на те «канальские» пароходики, которые ходят в Петербурге, по его каналам.
Солнце медленно погружалось в волны безграничного моря. Тихий ветерок навевал мечты…
— Ужасно тяжелая вещь — эти макароны, — думал в это время Купырька, — и что это за меню? Суп с макаронами, к жаркому макароны, паштет из макарон…
Купырька, совершенно неожиданно даже для самого себя, покраснел.
— Что же это я!? — сказал он почти вслух. — Вокруг меня все чудеса благодатного юга, торжество природы, праздник весны, а я… Отчего я не восхищаюсь всем этим? Отчего я не падаю ниц пред тем, о чем мечтал целую жизнь? Отчего я не нахожу того, что надеялся встретить?!
А тихий ветерок, несшийся издалека, будто нашептывал, будто подсказывал: «поздно, поздно, поздно!»
Страна солнца — Египет.
Купырька стоит перед пирамидой и смотрит на колоссальное сооружение, а с пирамиды взирают на него «двадцать веков»{12}. Акакий Петрович не находит, однако, ничего особенного в глыбах бурого камня; двадцать веков, в свою очередь, видели слишком много, чтобы заинтересоваться титулярным советником Купырькой.
Акакий Петрович заносит в дневник свои впечатления: «Пыль, зной, жара, вот отличительные признаки той местности, куда закинула меня любознательность. Вместо поэтических призраков седой древности, пирамид, сфинксов, саркофагов, мумий, пальм, легенд, меня встречают впечатления отрицательного свойства. Я не могу проникнуться и вдохновиться этими призраками, а вот пыль и песок, те, действительно, проникают и за голенища, и за спину, и в волоса, засыпают глаза, забиваются в нос, хрустят на зубах!».
Акакий Петрович сидел на обломке колонны сурового стиля.
— Да, — говорит он, — я видел Рейн при лунном сиянии, слышал напевы Швейцарии, был в вечном городе, бродил по Колизею… Я, проживший почти полвека на углу Фонарного переулка и Екатерининского канала (д. № 9, кв. 64, прибавила, независимо от воли, его память), я вижу теперь пирамиду Хеопса… закат африканского солнца… Вон пальмы помавают… помавают надо мной…
И Акакий Петрович пришпоривал свое поэтичес-ское чувство, как ленивую лошадь.
Он никак не мог напасть на мысль, что лошадь вовсе не была ленива, о, нет, это был добрый конь, но он застоялся в российской конюшне, за неимением свободы движения отяжелел, и никакие усилия не могли заставить его вспомнить свою прежнюю, хотя и довольно отвлеченную, какую создает русская жизнь, прыть.
— Помавала… помавала…
Дальше этого поэзия не шла.
Купырька заплакал.
— Я неблагодарный, — говорил он. — У меня нет эстетического чувства… Я прозаик, материалист… Хуже: я чиновник!
Он не мог придумать более верного и выразительного эпитета.
— Да, чиновник, а не человек!
Купырька говорил, а слезы катились по его загорелому, добродушному лицу, смешивались с пылью и текли маленькими ручьями жидкой грязи.
— Я чиновник и, поэтому, поеду лучше домой, буду по-прежнему ходить в департамент, и писать там дополнения к отношениям. Такова, видно, уж судьба нашего брата — ни на что, за исключением канцелярии, не годиться. Мертвым не следует вставать из гроба.