— Постригу! Интригуешь с меньшевиками, крыса монастырская!
Но, отрезав одну пегую прядь, Никита Галактионович, очевидно чем-то чрезмерно утомленный, потерял равновесие, соскользнул с ходулей и задремал. Величайшая нежность переполнила сердце Агафьи Ивановны. Она перенесла мужа на кровать, раздела его и принялась тихо плакать — все тело Волячки было покрыто синяками, рубцами ран и язвами. Никита Галактионович дрожал от холода — домой он пришел в рубищах. Агафья Ивановна облекла его в свое теплое зимнее платье, повязав лысую голову оренбургским платком. Волячка не сопротивлялся. Он нежно мурлыкал, пока жена одевала его и натирала грудь, напоминавшую решето, гусиным салом. Даже у самых испытанных героев бывают минуты слабости. Мудрено ли, что Волячка, попав на супружеское ложе, где в течение многих лет знал золотое бездумное счастье, расчувствовался и покорился? Агафья Ивановна легла рядом, согревая его своей неубывающей, несмотря на продовольственный кризис и бумагу о разводе, шестипудовой добротностью. Засыпая, она слышала райский голос — это, как в давние дни романовского периода, Никита Галактионович, нежно прижимаясь к супруге, попискивал:
— Гапка, душа моя, прошу клякс-папиру...
Проснувшись под утро, Агафья Ивановна от ужаса упала с кровати. Рядом никого не было. Ее рука сжимала теплое платье, а на подушке хитро подмигивал ушками оренбургский платок, еще хранивший форму человеческой головы. Только собственная плешь Агафьи Ивановны являлась признаком того, что не привидение явилось к ней вчера вечером, — привидения стрижкой волос не занимаются, — а сам Никита Галактионович во плоти, на ходулях, с проклятой трубкой.
Следующего появления Никиты Галактионовича удостоились члены академической комиссии по украшению Петербурга к октябрьским торжествам. Заседание комиссии происходило в большом зале дворца. Членов было восемь, они пили яблочный чай и спорили, так как четверо из них были "футуристами", а четверо "реалистами". Первые предлагали поставить в Летнем саду оранжевые кубы величиной с Нью-Йорк, вторые — нарисовать на стенах Адмиралтейства березу, поющих соловьев и грусть героя.
Споря, они все время голосовали резолюции, но голоса неизбежно делились пополам, и от этого, а также от яблочного чая, члены комиссии сильно потели.
Стоявший у стены Волячка, никем не замеченный, был удовлетворен и шептал:
— Рьяность и ревность! Прекрасный красный Петербург!
Когда же, проголосовав в тридцатый раз одну и ту же резолюцию и, как в первый раз, расколовшись пополам, члены комиссии решили заседание закрыть, Волячка не вытерпел. Он выскочил на председательское место и заговорил. Увидев его, все члены обомлели — действительно, Волячка был страшен: в рваном белье, на детских ходулях, с явно приклеенными к дряблому личику грозными черными усищами, дымивший прожженной трубкой. Говорил он восторженно и безумно:
— За украшение города согласен на дыбу... Навек отрекаюсь от пайков... Опомнитесь члены...Мое детище... попраны и шведы и Юденич... преуспевая... А я все претерплю... Бит староверами, железом обожжен, пулей коварной прострелен — служу изо всех сил... Прибуду с женой Катькой... Молю вас об усердии!
И, показывая на один из старых портретов, висевших над столом, Волячка, строго топнул ходулей. Опомнившись, все члены комиссии — и футуристы и реалисты — единогласно заверещали:
— Сумасшедший!
И самый молодой, футуристик Чик, поймал Волячку. Но Никита Галактионович лягнул футуриста и быстро улизнул. В руке Чика остался пучок конских волос, служивший Волячке грозным усом.
А Волячка носился по любимому Санкт-Петербургу и разыскивал синдетикон, именно синдетикон, а не гуммиарабик.
Вечером я встретил Чика, и он рассказал мне о забавном заседании академической комиссии. Сам не зная почему, я сильно взволновался и ночью плохо спал. Рано проснувшись, я побрел по пустынным улицам. На площадях желтела трава. Заштатная столица была величественна и прекрасна. Я направился по проторенной всеми российскими пиитами дороге проверить, не случилось ли чего-нибудь особенного с нашим традиционным благодетелем. Надо признать, что я ужасно завидовал Александру Сергеевичу Пушкину, увидавшему, как всадник скакал по улицам, и не менее его Владимиру Владимировичу Маяковскому, подсмотревшему всех трех, то есть всадника, лошадку и змею за табльдотом в гостинице "Астория".
На этот раз я был вознагражден. Император Петр Первый курил трубку, а под ней валялся голый Волячка с одним приклеенным усом. Трубка достигла своей цели, и Волячка был действительно мертв.
Да, Волячка был мертв, но я, еще живой, недаром плохо спал, встал чуть свет и приплелся к памятнику. Этого хотела трубка. Не смея нарушить ее воли, я, понатужась, влез на статую Петра, взял трубку и, пренебрегая как державностью моего предшественника, так и мерзким вкусом синдетикона, закурил ее. С тех пор я ее курю не очень часто и не очень редко, в минуты, которые я назову историческими. Думаю, что и меня она ведет к некоей таинственной цели. Но так же, как Никита Галактионович Волячка, выиграв на лотерее-аллегри под № 11 кустарную трубку, не знал, что он через полтора года умрет у подножья знаменитого монумента, так и я не знаю, что мне еще предстоит. Об этом сможет написать довольно забавный рассказ какой-нибудь из более или менее одаренных потомков.
Одиннадцатая трубка
Во всякой вещи должно быть нечто определенное; а вот эта пенковая трубка какой-то сплошной вопросительный знак. Не мудрено, что, вместо того чтобы услащать досуги отставного прусского фельдфебеля, она перекочевала в страну неопределенностей, именовавшуюся "Российской империей", и пошла мутить без того замутненные души. Судите сами: яйцо, неизвестно даже какое — пасхальное или в другом роде. Яйцо вообще располагает к туманностям: из него может вылупиться петух, может вылупиться курица, а может и ничего не вылупиться. Яйцо пребывает в ручке, как будто дамской, но украшенной манжетой. Спрашивается — почему дама пользуется манжетами? Почему она носится с яйцом? Почему курильщик должен фаршировать яйцо не рубленным луком, а табаком, и прикладываться к сомнительной ручке? И вообще, кому все это понадобилось?
Ясно, что только Жоржик Кеволе мог откопать подобную пакость. Странный был человек, — о нем говорили, что он певец, тенор, но никто никогда не то что пенья, даже обыкновенного слова от Жоржика не слыхал. Только изредка подымался из его живота мышиный писк, которому сам Жоржик дивился, чувствуя, что это не он пищит, а кто-то посторонний. Приходя в гости, Жоржик терял самые неожиданные предметы: дамский чулок, сырую котлетку, губную гармонику и прочее, за что был нежно любим детьми. Каждое лето Жоржик ездил в Германию на воды. Свойство этих целебных вод он не различал, но любил, чтоб они были потухлее на вкус. Иногда, после леченья, он невероятно толстел, так что лопался его вязанный жилет, обнажая девичью рубашку с розовым бантиком, иногда терял пуд, и тогда у него под мышками явно обозначались какие-то углы и пружины.
В 1901 году Жоржик случайно попал в специальный дамский курорт, соблазнившийся особой тухлостью его источников. Не желая лодырничать, Жоржик стал лечиться от женских болезней. Его глаза быстро приобрели таинственный отсвет вечной женственности. Закончив леченье, Жоржик приступил к закупке различных подарков для своих друзей. Каждую осень он привозил друзьям чихательный порошок, бронзовых собачек, проделывающих все, что полагается, резиновые конфеты и тому подобные сувениры. Увидав в окне аптекарского магазина пенковую трубку неопределенной формы, Жоржик сразу понял, что она предназначена именно для его друга Валентина Аполлоновича Кискина, мужа храброго, воли непреклонной, как бы взятого из античной мифологии.