Население, подверженное этой ужасной эпидемии, роптало. Пошли слухи, что на могиле некоего артиста Георгия Кеволе, похороненного в Курске лет десять тому назад, происходят чудодейственные явления и что погребен в ней вовсе не Кеволе, а благочестивая отроковица Аграфена. Говорили, будто из могилы раздается младенческий писк, а порой на ней появляются различные предметы широкого потребления, даже съедобные. Какой-то монах клялся, что он нашел на могиле сочный, спелый фрукт, похожий на айву, и съел его. На могиле служили молебствия. Товарищ Каплунчик распорядился сделать раскопки. При большом стечении народа могилу раскрыли, но в ней оказались лишь один охотничий сапог и дамский корсет. Духовенство продолжало служить молебствия. Каплунчик, между двумя допросами написал статью "Религия кокаин" и приобщил найденный корсет к делу.
Кто знает, что стало бы с хорошим губернским городом, если б в одно утро на товарища Каплунчика не снизошло бы божественной вдохновение. Закончив свое безрезультатное следствие, он диктовал машинистке бумагу о предании суду Революционного трибунала двухсот заговорщиков. Кончив часть вступительную, он отчеканил:
— На основании вышеизложенного подлежат суду... — И замолк. Взгляд его упал на лежавшую мирно трубку.
— Как дальше? — робко спросила машинистка.
Каплунчик хладнокровно ответил:
— Исправьте: подлежит суду пенковая трубка сомнительной формы.
Оглянувшись, он увидел, что трубки больше не было. На том месте, где только что ручка сжимала пенковое яйцо, пищал живой цыпленок так, как некогда пищал Жоржик Кеволе. Все розыски были безрезультатны. Трубка исчезла и, судя по воцарившемуся в Курске спокойствию, покинула город.
Я не знаю, где она находилась в течении двух лет и чьи души погубила. Но этой весной, на второй день пасхи, в скромную комнату, занимаемую мною в одном из пансионов Берлина, вошла незнакомая мне девушка привлекательной наружности.
— Я ваша почитательница, — сказала она, не смущаясь. — Я знаю ваши мысли о конструктивизме и вашу любовь к трубкам, поэтому, чтя, как и вы, святые обычаи старины, я принесла вам пасхальное яичко.
Она протянула мне пенковую трубку сомнительной формы, из-за которой однажды чуть не погиб хороший губернский город, и, заметив мое смущение, стала уговаривать меня сейчас же ее закурить. Она даже поднесла мне спичку.
Но я, действительно горячо преданный обычаям старины, предложил ей предварительно обменяться традиционными пасхальными лобзаниями. Это занятие сильно затянулось, и таким образом моя находчивость спасла меня от судьбы бедных курян. Когда милая почитательница ушла, я спрятал трубку в ящик стола. Думаю, незачем добавлять, что я никогда не курю ее. Но бывают в жизни различные сложные обстоятельства, и я должен признаться, что одному из приятелей, обладавшему прелестной женой с золотыми кудрями и многими иными достоинствами, я дал однажды покурить пенковую трубку сомнительной формы, смягчив мою жестокость высоким качеством английского табака.
Двенадцатая трубка
Всякий раз когда мой с детства блудливый язык готовится посягнуть на величественную пирамиду верований, я вовремя останавливаюсь, — передо мной большая, уродливая баварская трубка, ниспосланный мне ангел благого молчания. Я знаю ее историю. Я часто гляжу на нее, но никогда не подношу черного рогового мундштука к моим губам.
В южной Германии — в Баварии и Вюртемберге — крестьяне любят курить вот такие огромные и сложные трубки, трех— или четырехколенчатые, с фарфоровой чашечкой, на которой изображены незабудки, серна или молодая девушка между конфирмацией и свадебным ложем. Впрочем, на трубке, которой я обладаю, нет ни девушки, ни серны, но золотая пчела над розой и прекрасное изречение готическими иероглифами: "Дай мне сладкого меду".
Трубку эту курил в течение двенадцати лет лесничий Курт Шуллер, в маленьком домике на мохнатой макушке Вармефуссовского холма. Курил после обеда и вечером, важно ставя ее меж ног, как царственный жезл, и время от времени отхлебывая струю холодного дыма. Двенадцать лет жена Курта, белесоватая Эльза, до чрезвычайности напоминавшая хорошо обструганную гладильную доску, помимо варки картофеля и штопки толстых зеленых носков глядела на пчелу, обещавшую сладкий душистый мед, и вдыхала тяжелый табачный дух. Хотя лесничий курил хороший гамбургский канастер, Эльзе очень не нравился едкий запах, даже роза не была способна утешить ее. Двенадцать лет она терпеливо ожидала, когда же Курт разобьет трубку, после опыта с кофейным сервизом зная, что фарфор бьется без особого труда. Но ни разу Курт не выронил из своих рук жезла. О том же, чтобы самой разбить трубку, Эльза не смела подумать — даже легкое прикосновение к розе или к стволу трубки, покрытому рыжей оленьей шерсткой, мнилось ей святотатством.
Конечно, плохой запах — вещь не столь важная в обычной человеческой жизни. Но ведь Эльза жила на верхушке Вармефуссовского холма, куда не заходят даже самые предприимчивые туристы. Таким образом, у нее не было ни Марты, ни Зельмы, чтобы поговорить хотя бы о зеленых носках, но других, то есть принадлежащих Францу или Карлу.
Внутренность дома лесничего также располагала к сосредоточенности и постоянству: оленьи рога без всякого практического применения, большое деревянное изображение святого Губерта в человеческий рост, двухспальная кровать с двенадцатью подушками и четырьмя перинами, стол, скамья. Так как Эльза не любила ни молиться, ни спать днем, то все часы, остававшиеся свободными после того, как Курт поедал котел с вареной картошкой, она посвящала ожиданию благословенного часа, когда трубка наконец разобьется и перестанет отравлять удушающим запахом тесный, с трудом проветриваемый домик.
Но трубка оказалась долговечнее мира, Германской империи и многих других вещей, скорее напоминавших гранит, нежели фарфор. 4 августа 1914 года Курт Шуллер, надев две пары двойных носков, вложив в сумку хлеб, маленькую дрянную трубочку и пакет канастера, начал спускаться по крутой тропинке, бодро насвистывая военный марш. Жена побежала за ним и в последний раз приложилась своей обструганной грудью к его дородной сумке, обливая ее слезами, походившими на сплошную холодноватую воду горных дождей.
Затем Эльза Шуллер стала ждать часа — уж не того, когда разобьется трубка, — обезоруженная, на стенке, она теперь вызывала лишь нежность, но иного, когда на тропинке покажется дорожная сумка Курта. После двенадцати лет прежних ожиданий, три года войны прошли довольно быстро. О Курте Эльза ничего не знала. Несколько раз она спускалась в Обердорф, наводила справки, писала прошения, но тщетно. Она окончательно свыклась с необычайной просторностью кровати, с бездыханностью трубки, варила значительно меньше картофеля и больше ничего не ожидала. Впрочем, иногда, ложась на окраину ложа, она потягивалась, глядела на розу и на пчелу, в томленье сжимала колени и смутно, уже в полусне, шептала:
— Дай мне сладкий, душистый мед!
Этот мед ей был дарован в виде военнопленного, отправленного в Вармефуссовский лес для рубки дров, пензенского бобыля Фаддея Ходошлепова. Когда Фаддей зашел впервые в домик лесничего и мычаньем попросил позволенья обогреться, Эльза сразу сообразила все: то есть, не думая об этике и о том, что она перед светлым днем конфирмации, а также не вникая в оттенки национальной проблемы, она стала варить большой котел картофеля, такой же, как готовила в былые годы для Курта Шуллера. Засим, аккуратно раздевшись, она начала ждать, думая, что этот чужеземец, не понимающий простой человеческой речи, все же поймет, что она одна на широкой кровати напрасно ждет мужа уже в течении трех лет. Так и случилось. Фаддей ждать себя не заставил, и, одухотворенный двойным содружным храпеньем, маленький домик на верхушке поросшего буком холма вновь заговорил о любви и о мире.
Но утром Эльза почувствовала, что чего-то недостает ее новому господину. Тогда наступил торжественный миг коронации — кротко, с умиленной улыбкой поднесла она Фаддею четырехколенчатую трубку с пчелой и розой, а также одну из пачек доброго старого канастера, который в изрядном количестве хранился в сундуке Курта Шуллера. Фаддей не удивился, не смутился, уверенным жестом он поставил трубку меж ног и, будто он не Фаддей Ходошлепов, а чистокровный шваб, уже двадцатое поколение владеющий пером на зеленой шляпе, кегельбаном и трехлитровой пивной кружкой, начал выхлестывать сизый, остуженный дым. Эльзу слегка затошнило, но даже эта тошнота была ей приятна. Когда же она вновь подумала, скоро ли эта трубка наконец разобьется, как молочник и сахарница, — ее душу охватила знакомая истома благоденствия впервые после того вечера, когда Курт Шуллер ушел вниз по тропинке на войну.