— Сорока! — крикнул я. — Убил сороку!..
— Ясно, — сказал Димка. Он такой — ему всегда и все ясно.
Я тычу пальцем в сидящих на заборе сорок.
— А эти не летят?
— Мои, — ответил Димка. — Мороженые. Чучела.
— Ты сидел в сарае?
— На луне. За-замерз, как фриц, — говорит Димка.
— Давно сидишь?
— Часа два не шевелился. Тебя видел, а не шевельнулся.
И он раздвинул губы в замороженную улыбку.
Я подошел и снял сорок с забора. Это были убитые и хорошо замороженные птицы. Сороки-чучела. Сороки-подманка.
Ну и хитер!..
Я взял и убитую сороку — за хвост. Поднял ее.
Такая красивая, такая легкая птица!
Она пробита единственной дробиной. Та вошла в голову.
Вот это меткость!
И меня распирает гордость за Димку. Я — тоже охотник, стрелял настоящую дичь — уток и тетеревов, — но сороку убил только одну, и то в гнезде. С одной стороны гнезда высовывался ее хвост, с другой — клюв.
Сорока кричала стонуще-счастливо. Я выстрелил в нее из отцовской тулки, и дробь расхлестнула гнездо, вышвырнула из него сороку и разбила ее яйца.
Они повисли на березовых ветках — яркие цветки желтков. Я понял, почему сорока подпустила меня.
Мороженых сорок Димка спрятал в ящик, поставленный в сенях, и мы вошли в дом.
Войдя, Димка поставил ружье и стал греметь зубами и трястись.
— Замерз? — спросил я Димку.
— Н-н-нарочно, — ответил тот. — Хол-лод из себя вытряхиваю. Понимаешь, сначала надо вытрясти весь набравшийся холод, а греться потом.
Протрясясь, Димка набил топку кусками легкого паровозного угля — он носил его домой в сумке, с работы.
— Стрелять зимой неловко, — говорил он. — Пальцы… В суставах смазка замерзла. Ты за нашатырем?
— Картошка кончилась. Сожрали…
— И нашатырь кончился. Мастер меня застукал, к начцеха таскал. За ворот. Вон, бери на столе картошку, дожевывай.
— А ты?
— Я сыт, я вчера ножик продал. За три ведра.
— Вкусно, — сказал я, жуя холодную картошку.
— Ты свою пайку еще вчера сожрал? — спросил подозрительно Димка.
— Не, ночью. А отцу сегодня меду давали.
— Напрасная трата, — вздохнул Димка. — Все одно помрет.
— А твой? Молчит?
Димка посмотрел в окно. Оттаявшие его губы стянулись в узкий шов. Он молчал.
Мама говорила — мои чувства все лежат наверху, словно картошка на сковороде, а Димкины глубоко зарыты.
Димка смотрел в окно и молчал, а я, его лучший друг, не знал, о чем он думает.
— Вернется, — сказал Димка. — Куда денется? Горины не пропадали. Партизанит он, вот и все. Фрицев бьет. А твой все кашляет?
— Кашляет.
Что я мог еще сказать? Отец мой болел туберкулезом с начала войны, и с тех пор он становился все суше, белее и меньше. Бывало, придет с работы и сидит у печи в зимнем пальто, то рассказывая о гражданской войне в Сибири, то размечая на карте стрелы наших фронтовых ударов. Что о нем скажешь?
— Учится на касторке лепешки жарить.
— Лепешки-то картофельные?
— Ага.
— Скажи, пусть не старается. А вот рыбий жир — верное дело. Его можно и так есть, с луковицей…
Но мне хочется сказать еще что-нибудь. Я говорю:
— Отец уже половину легкого выкашлял.
Димка смотрит на меня. Глаза его маленькие, серые, едкие. «Нашатырь»… иногда зовет его мой отец.
— Ошибаешься, полтора ушло. Я прикидывал. А что, по ночам Невидимый все ходит?
— В лунные ночи. Аж пол гнется. Сядет — стул под ним так и трещит.
— Ты смотри — это смерть к отцу идет. К матери так же ходили. Я слышал. Я бы на твоем месте спал в школе, а ночью от отца смерть отгонял. Отец — он, знаешь, один.
— Он добрый.
— А вот мой ремнем драться любил. Но за дело. Проспишь ты отца.
Димка презрительно ежит плечи. Кожа белеет в прореху. Он сует в нее палец и чешется.
— Зачинил бы хоть рубаху, — говорю я.
— Так удобнее… Вишь — свободно чешусь. Нет, не укараулишь ты отца. А я бы укараулил, я ужас какой терпеливый. Я бы оделся как он, сидел и кашлял, кашлял. А подошла бы смерть, я ей сказал: «Иди к фрицу». Я — терпеливый. Потерял хлебную карточку, и как братаны ни орали, я их хлеба крошки не съел. Хочешь, палец себе в огне сожгу?
Я знаю — сожжет.
Он тянет палец к покрасневшему железу дверцы. Мне больно его палец. Меня охватывает слабость. Такая: все поворачивается вокруг меня, и я падаю. Обычно я стараюсь сесть, тогда хоть голову не разбиваешь.