Сотрудница в белом халате поднесла мне стакан с какой-то жидкостью.
- Это совершенно безвредно, - сказал Шрамов, невольно понижая голос, как будто я был больным, а он доктором. - Что-то вроде конфетки перед взлетом самолета. Некоторые наши пациенты чувствовали тошноту и головокружение. К тому же нам надо для полноты картины ослабить ваш контроль над собой. Ослабить, так сказать, выборочно, потому что память ваша не должна подвести - мы твердо на нее рассчитываем.
Но в том-то и дело, что память здесь была ненадежным помощником. Больше трех часов я докладывал в тот первый раз все, что испытал за четырнадцать секунд. Они записывали меня на магнитофон, они сопоставляли рассказанное с показаниями приборов, зафиксированными на перфокартах и лентописцах, они, как сверхпридирчивые следователи, вновь и вновь набрасывались на меня с распросами о самой пустячной, третьестепенной подробности, и все-таки я мало, очень мало мог им объяснить. Мир, в котором мы жили, был не похож на то, что я ощутил, и точно так же наши слова не подходили для обозначения не нашей реальности. Тяжести там не было, не было верха и низа, не было цвета, точнее был один, синевато-лазоревый оттенок, в котором сумрачно рисовались пятна без четкого контура, и еще был шум, как бы жужжание или шипение, доносящееся со всех сторон, а потом вдруг плавно и нежно и очень-очень медленно выплыла фиолетовая точка, далеко-далеко в стороне, впереди, вверху, только вдруг оказалось, что это низ, страшный, неостановимый низ, бездна, падение, и оно растет, увлекает, тащит, уже не падение, а ослепительный вопль, жуткий, леденящий, безостановочный, и уже ничего, кроме вопля, когда все членики тельца сотрясаются, рвутся, готовые развалиться, отлететь друг от друга...
Так я рассказывал, растирая руки после слишком жестких перетяжек, а Листовский, едко прищурившись, попыхивал сигаретой и все стремился уточнить: какие пятна, какой цвет, что значит - вопль, уж не человеческий ли голос я слышал?
- Это даже не вопль, - сказал я. - Это что-то вроде молнии. Смерч какой-то. Таран. Который не ударяет в тебя, а тащит, увлекает куда-то, втягивает с неожиданной, всесокрушающей силой...
- Вы что-нибудь понимаете? - иронически спросил у Шрамова Листовский. Таран, который тащит. Вопль, который молния. Вот она, изнанка поэтической натуры. "Что-то", "куда-то", "какой-то"... Какой? Куда?
- Не попробовать ли вам самому? - грубовато предложил я. Он крепко начинал мне действовать на нервы.
- Те, с кем мы работали до сих пор, были точны, как в аптеке! наставительно произнес он.
- Зато их добыча была мизерной, - отвечал Шрамов. Я видел, что он в восторге от сегодняшнего опыта. Лаборант блондин тоже поощрительно улыбался мне из своего угла.
Так это началось. Теперь дважды в неделю, по вторникам и пятницам, я после перерыва уходил из своего планового отдела и по длинным, сумрачным коридорам долго шел в сектор У, где на третьем этаже располагалась маленькая лаборатория Шрамова. Я никогда не торопился, шел медленно, будто прогуливаясь, и все-таки ни разу не опоздал. Всегда что-нибудь было неготово. Листовский, этот одержимый, не терпел простого повторения опыта с изменением какой-то одной величины измерения. Он менял все, что успевал за два дня между экспериментами. Дай ему волю, он никого не отпускал бы по ночам, только бы к назначенному сроку целиком, самым капитальным образом перемонтировать всю установку. И по-прежнему он повторял, пожевывая сигаретку, что не разделяет общей восторженности от нового испытуемого: ничего принципиально в моих показаниях он не находил.
- Пожалуй, только девятая секунда, - сказал он после четвертого эксперимента. - Вот это действительно интересно. Что-то тронулось, что-то поехало...
- Вы тоже переходите на поэтический язык, - сказал ему Шрамов, лучезарно улыбаясь. - Что, собственно, тронулось? И что, собственно, поехало?
- Мне разрешается пользоваться этим языком, - сказал Листовский. - Я по другую сторону барьера.
Пока шли последние приготовления, я переодевался в кабинетике Шрамова и потом долго сидел у окна, дожидаясь приглашения. Со своего места я видел голые деревья на бульваре и красно-желтый трамвай, скрипевший тормозами у поворота. Это был осенний, привычный, холодный мир, и было странно, что немного спустя он отодвинется, как бы отменится другим, странным, удивительным, к которому все эти понятия - привычность. холодность, определенность времени года - не имели даже косвенного отношения.
- А вы знаете, - сказал я однажды Шрамову, - когда-то, в детстве, прочитав фантастическую повесть про детишек, уменьшившихся до размера спички, я мечтал уйти туда, в этот веселый, милый, славный мир, к мотылькам, стрекозам, комарикам...
- Любая мечта в конце концов исполняется, - сказал профессор, - только иногда не приносит искомого удовлетворения. Шучу, шучу...
- Конечно, - продолжал я, - чуть только я занялся энтимологией, стало ясно, что все эти стрекозы, букашки, милый пейзанский мир - все это миф, сказка, байка для услады слуха. На самом деле, мир насекомых жесток и страшен. Все это я знал. Но лишь теперь я понимаю, насколько самочувствие насекомого, хотя бы той же "глория рексус", не выразимо человеческими словами.
- Только не надо забегать вперед, - осторожно говорил Шрамов. - Может быть, пока невыразимо. Может быть, мы еще определим нужные нам инварианты, чтобы выразить все это в наших представлениях.
Он крепко верил в свою идею. Снисходя к моему невежеству, он часто объяснял мне самыми простыми словами, что хорошей аналогией к их затее будет устройство, передающее звуковые колебания в виде световых или наоборот. Наш случай был, конечно, куда сложнее, и все-таки в основе его, как я понимал, лежал принцип перекодировки. Громадная счетно-решающая махина нашего института работала на нас в минуты эксперимента, пересчитывая многочисленные реакции организма бабочки на величины, обладающие знаковой выразительностью в нашей, человеческой специфике.
Шестой опыт оказался самым удачным после первого. Листовский, не говоря никому ни слова, самовольно переместил источник света на другую сторону от оранжереи и поставил его чуть дальше. Ловушка была предельно наивной: мои слова об отсутствии верха и низа в ощущении бабочки должны были разойтись с тем очевидным обстоятельством, что "молния", "вопль", "таран" надвинулись с иной стороны. Произошло то, что и должно было произойти: я снова не почувствовал ни верха, ни низа, снова фиолетовая точка вспыхнула где-то очень далеко и тут же оказалась вверху, после чего сила, тянущая к ней, превратилась в неотвратимую силу бездны, безостановочного падения. Все это я и изложил, придя в себя после опыта, отметив при этом коротко, что сегодня "верх" был в другом месте.
- В каком же именно? - прищурился Листовский. - Вы можете, ориентируясь в оранжерее, сказать, где примерно вы видели светящуюся точку?
- Я - нет, - сказал я. - Разве только бабочка смогла бы это.
Таким образом, мы снова разошлись при ничейном счете.
- Знаете, отчего он так придирчив? - спрашивал меня Шрамов, явно боясь, как бы наши отношения не разладились окончательно. - Вы думаете, из-за вздорного характера? Из-за нежелания считаться с окружающими? Ах, если бы только это! Тогда все было бы просто, и я никогда не работал бы с этим фанатиком. Нет, самое смешное и, может быть, трогательное состоит в том, что он - ребенок, чистая душа, и сейчас больше нас всех рад, безумно счастлив, что с вашей помощью добыты такие результаты. Настолько счастлив, что считает это непозволительным. Прячет свою радость от себя и других...
Но только после девятого опыта я понял, чего втайне опасался Листовский.
- Нет тошноты, - сказал он.