Посвежевший в новой хламиде легко и быстро шел У в гору. Но на душе у него было скверно, не по себе было. Одно дело, когда кормят его добровольно, сами рис приносят, а тут - прямой грабеж. Конечно, о доброй воле вообще нельзя говорить уверенно, потому что она бывает только у полностью свободного, сытого и ничего не боящегося человека, а крестьяне такими не были никогда. Крестьяне всегда боялись: богов, дьявола, соседей, чужестранцев, родственников, начальства, солдат, стихийных бедствий. Его, У, тоже боялись, из страха и приносили рис. Но сложились эти отношения давно, и привычка скрадывала их темноватые стороны. Да и надо же ему, отшельнику, как-то жить? Может, распахать землю и насадить чего-нибудь растущего? Есть ведь и такие отшельники, строго говоря, только они и есть настоящие отшельники, потому что нельзя полностью уйти от людей, если от них зависишь, неправда в этом будет. И совсем уж худо самому являться, требовать, права качать. Да и бабу, бабу никак нельзя было брать в пещеру, не положено отшельнику. Впрочем, он это всегда знал. Почему же допустил? Или надоело одиночество?
- Это они тебя здорово, - с профессиональным интересом поглядел на У сын. У махнул рукой. - Нет, правда, здорово. Жгли, что ли?
- Да нет, - нехотя сознался У, - это я сам немножко пошутил. Что у них там, военное положение? Я не очень понял.
Сын кивнул, подтвердил.
- И всерьез это, надолго?
- У них не о времени речь, а о географии, - поморщился сын. - Пока всех в повиновение не приведут, весь мир. А до той поры - готовиться к войне, бороться за полное единение.
- А потом что?
- А кто их знает, если они и сами толком не знают? Да и нужно ли им это "потом"? Они-то сейчас живут.
- Это мне знакомо, - сказал У. - Раньше все сроки устанавливали до полного счастья. Двадцать лет, сорок лет, сто лет. Каждый новый правитель святым своим долгом считает срок окончательной победы установить. Дразнят толпу, как осла морковкой, а осел идет и не догадывается, что не догнать ему морковку никогда, что не морковка это, а видимость.
Женщина, увидев У, только ахнула. "Все отлично", - кивнул он ей.
Назавтра отряд отправился в долину.
- У тебя тут с горы хорошо видно, - крикнул на прощанье Я. - Как заметишь дым, знай - это мы. Пока!
И ушел. Отшелестела трава, отшуршали камушки под ногами догонявшей отряд, но так и не догнавшей, пока не нужно, тени. Тень - она и есть тень.
- Ведь это плохо, наверное, всегда быть битым!
- А почему, собственно, плохо? Это моя форма общения с человечеством. Я встречаюсь с людьми, и они меня бьют, и я убеждаюсь, что они нисколько не изменились. Это даже интересно - убеждаться каждый раз, что люди не меняются. Не правда ли?
- Нет, это подло. Подло по отношению к людям.
- Подло? Если бы я встретил - и по голове, было бы подло. Мужчин, женщин, детей, стариков. А ведь меня бы тогда только сильнее уважали, таких уважают обычно. Как рассказывают восторженно: и того-то убил, и этого побил. Поругались, скажем, семеро с одним, а потом в суд всех семерых на носилках несут, а у героя только одежда порвана и чужой кровью забрызгана... А со мной поругаются - всем хорошо. Я после побоев только здоровее становлюсь, можно сказать, чью-то долю неприятностей на себя принимаю, благодеяние оказываю. Они все равно кого-нибудь побили бы, но другим это во вред, а мне на пользу.
- Но как же ты не понимаешь: они-то увереннее становятся в своем праве бить, в своих силах. Нельзя так!
- Кто тебе сказал, что нельзя?
- Сама я так думаю.
- Ну и хорошо: мнения у нас разные. Но откуда вообще эти замашки диктаторские: то можно, это нельзя? Что мне полезно, что хорошо, то и можно, я так понимаю, тем более, что пользу для себя я достигаю, не ущемляя никого, не насилуя. А все остальное - мудрствования, пустые и бесцельные.
- Но ты же сам набиваешься на побои?
- Я волен набиваться, а они вольны побить меня или пройти мимо.
- А почему ты не живешь с людьми?
- Я долго жил с ними. Но здесь я чувствую себя спокойнее. Когда люди нужны мне, я нахожу их. А так - зачем?
- Человек должен жить с людьми.
- Никто никому ничего не должен. Это прежде всего. А чтобы не спорить, скажу, что один век человеческий я с людьми прожил, а больше одной жизни уж во всяком случае никто людям дать не может.
- Нужно все отдавать, что имеешь, а не делить жизнь на годы или века.
- Хорошо говоришь, - грустно одобрил У. - Что же ты сама к людям не торопишься?
- Не знаю. Боюсь.
- А долги как же? Ну вот. Человек был бы что-то кому-то должен, если сам выпрашивал для себя жизнь, добивался ее.
- Но человеку дана жизнь. Дали - значит, должен.
- Дать и по физиономии могут. И пять лет дать - за людьми не заржавеет. За все себя обязанным считать - отдавать долги замаешься. Может, потому ты сама к людям не идешь?
- Гонишь?
- Боже упаси, мне с тобой интереснее. Но ты мне все про долги мои напоминаешь, а сама?
- А я твои ответы на себя примеряю, - сказала женщина.
- Ну и как?
- Как когда.
Пещера у У была жильем незавидным. На чей вкус, конечно, и в какое время: в смутные времена иной пещеру эту с удовольствием сменил бы на свой богатый дом в престижном районе. Да и как не сменять? Если ищешь надежности, то пещера, пожалуй, ненадежней.
Вот только с комфортом здесь было неважно. Пещера досталась У вместе со всем оборудованием по наследству (обычно отшельники в конце концов тоже умирают), и ничего лишнего здесь не имелось. Когда в пещере поселилась женщина, У притащил из лесу охапку-другую веток, да так и спал на них. Можно было бы и вторую лежанку смастерить, да лень заедала: все вроде времени не находилось. И еще казалось странно - в пещере две лежанки. Тоже апартаменты!
На ветках было хорошо. У даже недоумевал, как раньше до этого не додумался. Ветки жали под ребра, когда он лежал ровно, и сопротивлялись, когда он ворочался. Это воспринимал он, как дружеское внимание, оказываемое ветками ему лично. Неудобства У нравились, как нравилось все, что работало на бессмертие.
У не знал, что собственно следует предпринимать с жиличкой, и сомневался: а нужно ли что предпринимать? Хотя близость женщины (чисто номинальная) его все-таки тревожила, как любого в подобной ситуации. Он даже подумывал время от времени перебраться на лежанку, под теплый бок, но это обошлось бы ему недешево. Все бессчетные годы до появления сына У прожил в возрасте двадцати двух - максимум двадцати пяти лет, то есть выглядел и чувствовал себя на столько. С рождением сына он стал стареть так же быстро, как все смертные, и только со смертью жены опять стареть перестал. Сын все взрослеет, тридцать ему уже, а для У годы летят мимо, как раньше. Бессмертным дети не нужны, точнее, у бессмертных не должно быть детей, иначе земля переполнилась бы, и тени полузадушенные слонялись бы по ней в тесноте и обиде.
И все-таки его маяло порой, мешало присутствие женщины в пещере. "Неудобно как-то, - думалось. - Привыкла. Планы, поди, строит, рассчитывает на меня. Тоже вроде и виноват получаюсь, а в чем?" Спать мешало беспокойство лишнее. Впрочем - понимал - ничто не лишнее. Все зачтется. Бессмертие - оно тоже дается не даром.
У плюнул бы, пожалуй, и на бессмертие, но тот, кто заводит жену и детей, дает заложников судьбе. Это он помнил прочно. Давать заложников судьбе больше не хотелось. Сам он может встретить любую пакость со стороны капризной этой дамы, готов. Но другие-то - им зачем страдать? Зачем страдать в этом на диво приспособленном к людскому страданию мире? Сын вот есть, и за него порой так страшно становится, не дай господь. А оберегать одного, да еще в смутные времена, - значило убивать других. Убивать У больше не хотел. Легко из человека труп сделать, а обратно? Обратно не получается. Этот урок тоже преподнесла ему нелегкая семейная жизнь. Хватит, постоял, подержал в руках легкое и вое легче становящееся тело жены. И с ним все выпустил из рук, вырвали, точнее. Теперь пусть другие кто хочет - встречаются и разлучаются, женятся, радуются, рожают детей и оплакивают друг друга. С него довольно. Убивать он перестал, но и сам приобретать да терять зарекся.