Через неделю в Манхэттене, ночью, когда я из ресторана шел к машине, на меня напали и так отделали, что сам не знаю, как жив остался. Под утро меня нашел на тротуаре полисмен и еле живого отвез домой, в кармане он нашел конверт с моим адресом и водительские права на то же имя.
Правда, все знали, что Моррисон на меня здорово зол, он говорил всем направо и налево, Уокерша, мол, пошла на попятный после того, как я побывал в Марселе, и что теперь мне в Нью-Йорке не жить, но свидетелей нападения не было. Я бы мог потребовать расследования, но тогда ФБР непременно проверило бы мое личное дело в британском Скотланд-Ярде.
— У тебя там в Англии все чисто? — спрашивал Бернард.
— Иди ты, знаешь куда! — (Вот они, часики-то, затикали!)
Я лежал как колода — забинтованный, в гипсе, отупевший от уколов — и меньше всего думал о том, кто именно пропорол мне брюхо ножом и чем ему за это заплатили: долларами в банке или пинками в полиции. Кэт оказывала мне ровно столько внимания, сколько было нужно, чтобы доктор не распускал сплетен. Слезы Ингрид ее раздражали. Она вывела ее из комнаты:
— Сейчас же прекрати истерику. Папе нужен покой.
А Бернард трясся надо мной, как нянька.
— Ах, Майкл, — кудахтал он, — ты меня спас, родной брат для меня столько бы не сделал. Теперь Моррисону крышка. Миссис Уокер возместила убытки. А без участия миссис Уокер ему конец, его дружки потеряли к нему доверие, вылетит он теперь из фирмы, ты станешь директором, а я — вице.
Когда я был маленький, мать иногда играла на рояле Баха, не то фуги, не то прелюдии, тогда я терпеть не мог музыки, во время урока прятался под роялем, но от Баха почему-то не мог отделаться. Забывал про игры, про книгу, про еду, меня охватывала тоска, и не было сил освободиться от музыки, в ней все время повторялось одно и то же, что-то очень важное и грустное, что-то для взрослых, и у меня не было сил от этого убежать, я слушал, стиснув зубы, иногда засыпал от усталости. Вот и сейчас так было с причитаниями Бернарда: я знал, что там, где он живет, родился и помрет, именно все это, о чем он болтал, важно для взрослых. Только я не мог ни понять его, ни скрыться, и притворялся, что сплю.
Больно было. Боль была шире и глубже, чем в Труро и в Лондоне. Из-за раны боль разлилась по всему телу. Я сам не знал, что болит. Позвоночник стал мягким, растворился среди мышц, тело одеревенело, живот и грудь будто проткнули колом, в горле пересохло, во рту горечь, в ушах гул, я скулил как собачонка, выпрашивал таблетки, Кэт без врача боялась их давать, и я проклинал ее, это, конечно, зря, она ухаживала за мной как хорошая сиделка, без всякой брезгливости. Если бы я ее любил, то был бы ей благодарен.
Таблетка помогала. Руки и ноги отмирали, оставались только мысли, и каждая пахла по-своему— ягодами и нафталином, бигосом и конским навозом, листьями и женщиной. Это были запахи-воспоминания. У Каси был свой запах, и у Подружки тоже. Мысли о Касе пахли фиалкой, о Подружке — нафталином, об отце — табаком. Партизана я больше не звал, опротивел он мне, я вспомнил Касю, она хотела положить кровавые ошметки в ящик и вдруг страшно побледнела и убежала в клозет. Не нужен он был мне больше, пусть себе там гниет вместе с моей собачьей любовью на английской земле в Эрл-Корте.
Бах… плаксивая скука взрослых. Журчит ручеек, вдруг замирает у скалы — уходит, исчезает. И опять! Снова все то же, только на полмиллиметра выше, помню название: хроматическая гамма, ручеек осторожно-осторожно взбирается вверх, ищет дорогу к небу… Бред какой-то! Бах врет, ручейки сбегают вниз, время не может взбираться вверх, минуты ропщут, исчезают, Бернард бредит, мысли пахнут то фиалками, то дерьмом, а мне плыть некуда, ни вперед, ни назад, и никуда я не могу вскарабкаться, не могу роптать, бредовые выдумки, Бах…
После укола становилось легче, приходила Кася, говорила: «Держись, будь человеком! Помнишь, что тебе сказал отец?» А я смеялся: «Человек не я, а ты». Она сердилась, всегда сердилась, если ей хотелось, чтобы мы потом мирились. «Никакой я не человек, я женщина, зачем ты отдал меня королю Марку?» И мы опять ссорились. «Ты сама за него вышла».
«А ты зачем женился на этой ведьме с белыми руками?» И мы плакали друг над другом, появлялась Подружка, мы сидели втроем на террасе, она разворачивала пластинку, шелестя бумагой, мы исчезали, не было нас, я становился жеребцом, Кася — кобылицей, селезенки у нас екали, мы бежали к ручью, Подружка останавливала пластинку и кричала: «Не пейте, это яд!» — и бросала ее в море. Но все это было не страшно. И боль была приятной, как некогда объятия, когда так болело — я жил.
У меня началось какое-то заражение, от антибиотиков я весь распух, и мне уже ничего не было жаль, я говорил отцу: «Видишь, как получилось, на тебя напали трое и на меня трое. Тебя убили за то, что ты хотел спасать Польшу. Мне ты велел спасать человека, вот я и хотел спасти сначала Кэтлин, потом Бернарда…» А отец орал: «Как ты одет! В моем доме нет места пижонам!» — и замахивался кочергой. На облачке подплывала мама, отнимала у него кочергу, в комнате оставался запах духов «L'Неurе blеuе», отдававших нафталином, и запах ладана от ее сигарет. Калина хихикала: «Пан Петр! Кочергой тоже надо махать умеючи! Левой рукой? Тогда бы жена от вас не сбежала, а сын не связался бы с капиталистами…»