Я уже знала, что с Михалом не следует разговаривать серьезно.
— Да, были. Но я удушила их, всех до единого.
— Правда? — обрадовался он. — Это как раз то, что надо. Поэтому я тебе так нравлюсь, я у тебя один-единственный сын, и к тому же чужой.
Слово «чужой» меня укололо.
— А ты мне вовсе не так уж нравишься. И потом все люди в какой-то мере друг другу чужие.
— Известное дело, и поэтому люди предпочитают слово «нравиться», а не «любить». Анна отца любила, а Билли ей нравился, — беззаботно болтал он. — А для меня, к примеру, Кэт куда приятней, чем Лаура. Браун ходит в портках, и груди у нее, как дыни. Лаура спит бог знает с кем за деньги, а потом строит мне глазки. Вот ей в наказание я бы с удовольствием сделал ребенка.
— В наказание? Ты считаешь, что иметь ребенка — несчастье?
Он ничего не ответил.
— Тогда тебе есть смысл жениться на племяннице Ребекки. Дети там вообще не в счет. Правда, у тебя была бы не в меру любящая бабушка.
Он рассмеялся.
— Ну нет, это не пойдет, я бы от нее сбежал.
— К кому же? К Гвен? — Труро я обходила стороной.
— Над Гвен смеяться нехорошо. У нее есть дочь, которую она обязана любить.
— Но ты, кажется, перестал быть ребенком и тебя можно любить не по обязанности. Ведь ты спас человека.
Он смутился и через минуту недоверчиво спросил:
— Откуда ты знаешь, что я кого-то спас? Тебе кто-нибудь об этом говорил?
— Никто, кроме тебя самого. Помнишь, после праздников ты сказал, что ездил в Труро спасать человека?..
— Ну да, в Труро! — И он махнул рукой, как будто бы с досадой. — Труро… Я забыл про него.
Наступил март, и Корнуолл зазеленел. Вековые дубы роняли пожелтевшие пыльные листья, зимой создававшие иллюзию лета, сморщенные почерневшие розы, поблекшие фиалки и дикий гелиотроп, благоухающий, но безобразный, с огромными, как лопухи, листьями, отступали перед нарциссами, лесными гиацинтами и примулами. Вдоль берега в трещинах и расселинах между скалами и просто на камнях сидели чайки, высиживая птенцов, и с удивлением глядели на море, словно бы видели его впервые. Теперь, когда на смену воздушной погоне пришло материнство, крылья им были больше не нужны и сам воздух казался им каким-то чужим. Зато самцы не знали ни минуты покоя. На крыше, где верховодил старик холерик, с выщипанным хвостом и с глазами словно мутные бусинки, драки все чаще принимали характер убийства. На эту крышу, на склоне холма, летели подачки из всех расположенных выше окон. Старик стал монополистом и, охраняя обильный свой стол, отгонял всех алчущих, бил крыльями и наступал на них мелкими шажками. Теперь эти привычные меры обороны не помогали. Обуреваемые страхом, что изголодавшиеся самки взбунтуются и перестанут согревать своим теплом, яйца, будущие отцы, сбившись в стаю над оробевшим женоненавистником, наносили ему удары с воздуха в голову и в спину.
В устье реки, впадающей в море, на островке, наверное, похожем на тот, где Тристан когда-то победил великана Морольда, сражались в честном бою лебеди. Они ходили враскачку, напоминая спешившихся всадников, вылетали откуда-то из камышей и, вытянув длинные, похожие на белых ужей шеи, с громким шипением и хриплыми возгласами мерно били друг друга клювами, пока одна из птиц, залитая кровью, не падала замертво. А тем временем горделивая лебедь спокойно плавала где-то в стороне, дожидаясь победителя.
Михал снова отбился от рук. Но никуда не уезжал, и я нередко встречала его на пустынных тропинках. Я всегда любила прогулки. Во времена моего детства в интеллигентных семьях было принято считать природу другом человека. Но это был обиженный друг: волков перестреляли, медведей, зубров и оленей держали в заповедниках, со змеями тоже сумели расправиться, орлы существовали, главным образом в виде чучел, в школьных кабинетах. В поле и в лес мы ходили во время каникул ради здоровья и поэтических впечатлений. Природа была для нас огромным резервуаром свежего воздуха и плавательным бассейном. Мертвый череп луны приводил влюбленных в умиление. Ослепляющее лицо дневного бога, глядящее на нас из космоса, то самое солнце, которое в Провансе сводило Ван Гога с ума, у нас в Польше использовалось в лечебных целях вместо кварцевой лампы. Его тепло заменяло старикам женские объятия. Мечтатели-идеалисты упивались восходами и закатами, словно книгой сонетов.
Точно так же относился к природе и Фредди, и это как раз прочнее всего связывало нас. Все же прочие узы были и радостные и мучительные в равной мере, и то ослабевали по моей вине, то благодаря Фредди снова становились крепче. Наша несхожесть как раз и притягивала нас друг к другу. Закончив Оксфордский университет, Фредди поступил на дипломатическую службу, ему хотелось увидеть, каков мир за пределами Англии. Он влюбился в меня, потому что меня звали Ванда, а не Элизабет или, скажем, Грейс, потому что у меня было лицо славянки, моя речь звучала по-иному, мои поцелуи и блюда, приготовленные мною, имели иной вкус. А я жила в вечном напряжении, потому что никогда не могла предвидеть его поступков. Его реакция на мои мысли и поступки чаще всего была неожиданной. И отнюдь не всегда меня радовала, так же как Фредди не всегда был в восторге от приготовленного мною борща или бигоса. Но Фредди был самолюбив. Я с легкостью отказывалась от принятого однажды решения, бунтовала, отдалялась и возвращалась снова. Фредди подавлял в себе бунт против собственного выбора и при некоторой своей угрюмости всегда был в неизменно ровном состоянии духа. Из-за порока сердца Фредди освободили от армии. В первые годы войны он работал в восточном отделе Форин-офиса[8], но, будучи человеком материально независимым, вскоре ушел оттуда с намерением написать книгу о новом конфликте между Востоком и Западом. В Пенсалосе нам жилось куда лучше, чем в Лондоне. И главной нашей союзницей была ненавязчивая, радующая глаз природа. Но и природу мы с Фредди воспринимали совсем по-разному: он умел видеть ее там, где я не замечала. С годами отяжелев, Фредди любил, например, не покидая дома, открывать для себя новые сочетания формы и цвета при разном освещении.