А откуда я мог знать, что я буду делать? Разве в Варшаве, потом в лесу, а потом в лагере я знал, что я буду делать завтра? Прошли те времена, когда люди знали, что они будут делать завтра. И на себя я тоже был зол. Какого лешего я приехал в эту дурацкую Англию? К мамочке. Испугался? В Германии иногда я себе места не находил от страха, боялся, вдруг меня арестуют за историю с Драконом, головокружения замучили, болела спина, из больницы я удрал, не долечившись, людей боялся, боялся, что отберут доллары, да еще эта банка с языком, у меня был бзик, что выбрасывать ее нельзя, потому что это месть за отца и за Анну…
Черт его знает, кому я собирался предъявить эту пакость, все мне мерещился какой-то международный трибунал, думал, после этой большой войны соберется большой совет и каждый должен будет доказать, на чьей стороне он боролся. Дурак я был, не понимал, что доказательства обернутся против меня, ведь Дракона-то я убил не на войне, а на большой дороге. Но потом я показал все это Касе в Гайд-парке, и с того дня она мой трибунал, она выдала мне награду. В Германии ребята уговаривали меня вместе вернуться домой, почти все они были из Катовиц, а один из Забже, им хотелось домой, а у меня дома не было, в Варшаве домов вообще почти не осталось, мне все мерещилось, что, как только я там появлюсь, из ворот, навстречу мне, выйдет отец, выйдет из тех самых ворот, у которых его пристрелили или же из-под земли вылезет Анна, та самая Анна, у которой нет больше лица.
Мать? Мать убежала, ее я боялся меньше других. По ночам мне часто снилась опухшая синяя шея Анны и голова — кровавый бифштекс вместо лица… Я с трудом просыпался, зажигал свет и принимался разглядывать фотографию матери. «У нее есть лицо, — говорил я себе, — лицо, которое ты видишь на фотографии, и сейчас такое же белое, и шея тоже белая». «Спасибо тебе, мама, — говорил я, — спасибо, что ты убежала туда, где людей не подвешивают вниз головой и не бьют сапогом по лицу, промеж глаз». Поэтому меня тянуло к матери.
Раньше я здорово ее дурачил. Сопляк был, а придуривался будь здоров, говорил, что у всех мальчиков есть заграничные свитера, коньки и еще черт знает что, делал грустное лицо, и она сразу мне покупала. В сентябре, в Луцке, я тоже поступил с ней подло, велел ждать меня в Залещиках, а сам на попутной машине уехал к отцу, и тогда этот англичанин забрал мать с собой. Я показал ей кукиш. Потом я часто проклинал себя за это, но, когда погибла Анна, перестал.
И только когда я очутился в Англии, я вдруг испугался встречи с матерью. И она, наверное, тоже, потому что вовсе не спешила со мной увидеться. Оба мы боялись. Мать и сын, конечно, это прекрасно, но так ли уж много это значит, если жизнь у нас была разная… Ее никто не бил сапогом по лицу, а Анну били. И меня били. Отец умер у ворот на тротуаре, а ее англичанин — у себя дома. Она — дама, а я кто такой? Бродяга без образования, без манер. Помню, как она когда-то надо мной тряслась: не забудь вымыть руки перед едой, скажи спасибо, пожалуйста, девочки, мол слабее тебя и поэтому нужно им уступать. Молитва, уроки музыки и английского языка, и глаза у нее были такие красивые, и всегда один и те же духи «L'Heure bleue»[13]. Кто знает, как бы все обернулось, если бы Франтишек не познакомил меня с Касей.
Не знаю почему, но, как только я Касю увидел, я сразу подумал: ну, брат, держись. А я ведь стольких женщин знал. Начал рано, сначала дома с нашей горничной, ну а потом — война. Девочки для меня были все равно, что сигареты. Не знаю, что я для них значил, но они для меня мало. Не больше, чем табачный дым.
Сначала я разговаривал только с ее отцом, он у нее настоящий лошадник. И хотя на пенсии, и в штатском, но здорово напоминал мне наших военных со шпорами. Он все время жаловался, что дома его не понимают. Мисс Кэтлин Мак-Дугалл несла тяжелый поднос, и я должен был ей помочь. Мы стояли лицом к лицу, и она хотела отгородиться от меня своими огромными ресницами, но не сделала этого, и я почему-то ужасно обрадовался.
Может, она не боится мужчин? А, может, и вообще людей не боится? Мне это здорово понравилось. И все мое нахальство куда-то улетучилось. Я старался говорить так, чтобы ей это нравилось, и сидеть так, чтобы ей нравилось, и про лошадей я ничего уже не слышал, и ушел совершенно обалдевший.
А потом, через несколько дней, мы пошли в кино. Мне хотелось и в самом деле посмотреть этот фильм, название его понравилось — «Унесенные ветром». Мы сели, погас свет, ее лицо исчезло, и мне это было больно. Но оказалось, что я уже знаю ее лицо наизусть. Я видел ее профиль и прекрасно помнил, как ее лицо смотрится анфас. У нас дома в Варшаве был белый профиль в черной овальной рамке. Какая-то там прабабка, а может, и тетка, в те годы, когда она еще была «девицей». В голову мне лезли всякие старые словечки: анфас, миниатюра, силуэт, девица… Кася не поворачивалась ко мне, но я чувствовал, что ей нравится сидеть рядом, она довольна и даже пододвинулась ко мне чуть ближе. Я дотронулся до ее руки, она руку не убрала. И так было, пока мы не вышли из кино, и когда мы вышли, все равно это не «унесло ветром», я обнял ее одной рукой, и мне показалось, что она моя.