Вид у обоих был удрученный.
— Может, не стоит и слушать, — резко сказал Михал, а я спросила:
— Вы выходите замуж?
Они обменялись взглядами, но ответа не последовало. На веранде мы выпили по рюмочке шерри из погребка моего Фредди, а потом я сама поставила пластинку. Будущее для меня было за семью печатями. Вечер был июльский, а мир вокруг словно бы нереальный. За окном отдавала дневное тепло низкая каменная стена, поросшая синеватой при лунном свете валерианой. Белела калитка и дорожка, ведущая вниз, через шоссе, к пляжу. Маленькие серебристые волны ластились к берегу. Чуть ближе к дому, на высоком правом берегу залива чернел лес. Маяк, поворачиваясь, озарял лес, а иногда луч его выхватывал вдруг из мрака лица двух людей, словно бы медленно погружавшихся в летаргию, полностью отчужденных от всего, что не было музыкой, предназначавшейся для свадебной ночи.
В ритмических вспышках света я видела, как две руки на ощупь тянутся друг к другу, замирают, снова тянутся, пальцы наконец сплелись, и с помощью этой антенны симфония заземлилась. В ней звучали два мотива — один, уходящий ввысь, второй на низких тонах. Низкий — захватывал вас и поглощал, высокий — пронизывал насквозь и возносил. Низкий как бы воплощал воду и землю. Высокий звучал резко, громко, настойчиво, бил все более мощными ударами в ночь. При каждом его повторе по их затуманенным, словно у лунатиков, лицам пробегала дрожь, а сплетенные в двуединую руку пальцы сводила судорога, словно бы кто-то пытался их разнять. Происходило что-то невероятное, что-то не зависящее от них самих. На моих глазах юноша и девушка превращались в божьи твари, и было неважно, откуда они взялись и что с ними будет. Они были по ту сторону добра и зла, там, где людской суд и оценки теряют всякий смысл.
Пластинка остановилась в то самое мгновение, когда маяк еще раз острым лезвием света рассек темноту, и неожиданно я увидела взгляд Михала, погруженный в глаза девушки. Это был все тот же взгляд, что и там, на весенней косе, когда Михал вглядывался в свой выдуманный Труро за морем. Стало быть, его Труро не был ни Польшей, ни детством.
Я больше не могла этого вынести. Зажгла свет, но они не шелохнулись. Руки у них теперь были бессильно опущены, глаза полузакрыты, на лицах усмешка безумия.
Время шло. Я положила Михалу ладонь на плечо: «Автобус в Труро уходит в одиннадцать».
Он вздрогнул: «Что? В Труро? Слишком поздно».
Снова налил в рюмки вино.
Я же вопреки ему сняла пластинку, опустила крышку патефона, всячески подчеркивая, что пора расстаться.
Тогда Кэтлин встала и подошла к Михалу. У нее был вид сомнамбулы: невидящие глаза, полуоткрытый рот. Подойдя к нему, она обняла его и поцеловала в склоненную голову. Потом, не сказав ни слова, взглянула на меня с обреченностью, раздирающей душу.
Мы молча допили вино. Последним опустил свою рюмку Михал. Резким движением отставил рюмку, в разные стороны разлетелись осколки. Он встал, взял Кэтлин за руку: «Пойдем».
Меня удивило, что она не протягивает мне руку на прощание, не благодарит, не говорит «до свиданья».
Я растерянно глядела, как они вошли в дом, ровным шагом прошли через холл. Хлопнула дверь. Но не входная, а в комнату Михала.
На другой день я с самого утра сновала по дому, с испугом поглядывая на дверь, за которой все еще происходило это. Много позже, когда я уже готовила на кухне завтрак, я услышала в холле какой-то шорох и тут возле ступенек у входа на мгновенье увидела Кэтлин, ее узкие прямые плечи. Михал не провожал ее.
Через минуту он появился на кухне, с приглаженными мокрой щеткой волосами. Подал мне стоявшие у порога бутылки с молоком. Его «доброе утро» прозвучало буднично.
Всю ночь я сочиняла в уме речь, обращенную к сыну, к его совести и здравому смыслу. А теперь Михал поглощал хлеб, кусок за куском, а мне словно судорога перехватила горло.
— Ты женишься? — наконец еле выговорила я.
Он отодвинул чашку и согнулся, словно от боли. Проглотил хлеб и, глядя куда-то в стену, сказал:
— Мама… Она замужем. — Помолчал минуту и добавил: — Теперь она миссис Брэдли… Уже два месяца.
Весь этот день Михал где-то пропадал. Едва он скрылся за калиткой, как я с чувством невольного свидетеля, которого почему-то тянет на место преступления, вошла в его комнату. Огляделась по сторонам. Следов не было. Кровать застелена, окно закрыто. Никаких следов крушения, ни единого признака недавней бури. Только на столе, между гитарой и приемником, лежал большой, похожий на лилию цветок с лепестками, уже отмеченными смертью. Я не тронула его: пусть умирает.
Михал заглянул в мою комнату только в сумерки. Это не был Михал, сын Петра, много раз побывавший в аду и теперь ни от кого не принимавший сочувствия. Теперь это был мой собственный сын, маленький мальчик, который когда-то столько раз приходил ко мне, ища прибежища от насмешек товарищей, от глухой тишины ночи, от холодности отца. Маска спала. Я увидела лицо ребенка, заблудившегося в мире взрослых.