Выбрать главу
илю, они сосредоточились на Георге. Более того. Они заняли позиции. Выстроились в тесную шеренгу и ждали его приближения. На лбу выступили капли пота, в растерянности Георг замедлил шаг. Честь его задета. Неужели он даст деру, неужели он капитулирует — только из-за того, что пара-тройка малолеток стоит посреди дороги и пялится на него во все глаза? Хотелось проявить мужество, не сдаваться, иначе потом будет стыдно — и едва это решение вызрело, как он развернулся и со всех ног припустил обратно к пристани. Оказавшись на безопасной территории, он отважился оглянуться. Никто его не преследовал. Видно, дал маху — малолетки оказались безобидные. А он капитулировал, как последний трус. Георгу было стыдно, он ругал себя последними словами. Хорошо хоть, что никто не видел. „Прощай навеки, Стейтен-айленд!“ — мысленно произнес он, стоя на палубе и окидывая гавань прощальным взглядом. Никакого желания любоваться видами Манхэттена он не испытывал. Подобрав экземпляр „Нью-Йорк Таймс“, оставленный кем-то из пассажиров, Георг мрачно листал газету. Со страниц, посвященных новостям культурной жизни, на него глянул портрет Бергмана, рядом с которым был помещен анонс премьеры „Пирифлегетона“. Добравшись до гостиницы, Георг прилег отдохнуть, а вечером отправился в „Плазу“, откуда они договорились все вместе ехать в Линкольн-центр. По дороге он продолжал ругать себя за трусость. Интересно, Бергман когда-нибудь трусил? Бежал от опасности? Конечно, нет. Бергман из породы тех, кто цепенеет, почуяв опасность. Или впадает в ярость и берет врага на испуг. Есть ли у Бергмана недруги? Один, похоже, есть: поднявшись в апартаменты, Георг застал Бергмана в состоянии сильного возбуждения. Поводом послужило опубликованное в „Ле Монд“ интервью с Нерлингером, который на вопрос о том, что он думает о присуждении Бергману звания Chevalier des Arts et des Lettres, воскликнул, недолго думая: „Бергман — гений!“. Статья в „Шетланд Пост“, видимо, все же попалась ему на глаза, и он решил поквитаться. Бергман от бешенства места себе не находил. На нем был парадный черный костюм и лакированные ботинки, и Бруно пришлось ослабить ему бабочку и расстегнуть верхнюю пуговицу, в такое он пришел волнение. Сейчас Бергман со всей серьезностью обдумывал, не направить ли письмо в редакцию „Шетланд Пост“. Или в дирекцию Эдинбургского фестиваля. Или шотландскому министру культуры. Но имеется ли у шотландцев министр культуры? Бруно не знал, Стивен тоже. В ответ на замечание Бергмана, что шотландцы, наверное, вместо одного министра культуры держат двух министров сельского хозяйства, Бруно посоветовал не принимать эту историю так близко к сердцу и осведомился, не пора ли застегнуть верхнюю пуговицу и повязать бабочку. Предоставив Бруно заниматься его туалетом, Бергман потребовал виски и напоследок сказал, что хорошо бы все же подать на Нерлингера в суд. „За злостный плагиат!“ — пояснил он. Стивен, не откликаясь на замечание Бергмана, молча налил композитору виски. После виски к Бергману вновь вернулось чувство юмора, благодаря чему дорога в Линкольн-центр оказалась довольно сносной; на сей раз их вез не длинный лимузин, а черный „линкольн“. Словно впав в эйфорию в предвкушении премьеры, композитор охотно отвечал на вопросы Стивена, который проявил неожиданную говорливость, затеяв разговор об использовании „плагального каданса“ в одной из ранних композиций Бергмана. Впервые слыша термин „плагальный каданс“, Георг преисполнился уважением к Стивену, который непринужденно оперирует такими сложными словами — до сих пор Стивен напоминал ему скорее запуганного камердинера, нежели грамотного музыковеда. Но сейчас он будто преобразился. Казалось, впервые за все время он наконец-то может побеседовать с Бергманом о его творчестве и, соответственно, о собственной диссертации. Но счастье недолго улыбалось Стивену. Лимузин свернул на площадь перед Линкольн-центром, и Бергман завершил беседу подчеркнутым: „Аминь“, в ответ на что Стивен понимающе хихикнул. Наверное, „Аминь“ как-то связан с „кадансом“, и специалисту эта шутка понятна. У артистического подъезда лимузин затормозил, и все повторилось по вчерашней схеме: Бергман вместе с Бруно и Стивеном вошли по служебному, а Георг, взяв у Бруно билет, направился к общему входу. В фойе было полным-полно народу, кто-то держал над головой записки: „Куплю билет!“, кто-то стоял у кассы, дожидаясь брони или возврата. Бергман не ошибся, когда говорил, что концерт пройдет при полном аншлаге и, войдя в зал, Георг окончательно в этом убедился. У него было место в партере, с левой стороны, не очень близко от сцены. Бруно и Стивен уже разместились неподалеку. Видимо, этот уголок зала был предназначен сегодня для друзей и соратников. Ни одного знакомого лица Георг, естественно, не видел, смутные ассоциации вызывала в нем лишь одна пожилая супружеская чета, но откуда он знает этих двоих, Георг не помнил. Мэри в зале не было, это Георга расстроило — он так надеялся на встречу. Предвкушая этот вечер, он радовался, откровенно говоря, не столько тому, что наконец услышит музыку Бергмана, сколько тому, что снова увидит зеленые глаза Мэри. Тем временем оркестранты расселись по своим местам, свет убавили, гул голосов затих. Самое время появиться дирижеру, но он почему-то не появлялся. Повисла мучительно долгая пауза. Внезапно дверь внизу отворилась, и в зал вошли Бергман и Мэри. Болтая о чем-то, они медленно направились к своим местам. Зал зааплодировал, и Бергману, который уже успел сесть, пришлось привстать и поклониться. Когда Бергман окончательно уселся, появился наконец дирижер, сэр Джон Филдс, американец с титулом английского аристократа, что большая редкость: должно быть, у него английский паспорт. Нью-йоркская публика приветствовала сэра Джона с большим энтузиазмом. Георг, конечно, тоже аплодировал. Но он рукоплескал не дирижеру и не композитору, а Мэри, — Мэри, которая походила сегодня не на „колледж-герл“, в джинсах и блузке, а на элегантную юную леди из лучших кругов Манхэттена. На ней было черное облегающее платье с узкими бретельками; волосы убраны наверх. Уже дирижер взмахнул палочкой, оркестр заиграл, а Георг все не сводил глаз с Мэри, любуясь прекрасной анатомией ее плеч, затылка и шеи. „Пирифлегетон“ оказался совсем не похож на то, что он ожидал услышать. Особенно — начало. Вступив еле слышно, струнные вдруг заскрипели и заскрежетали, за ними сухо отбарабанили ударные, затем снова раздался скрип и скрежет струнных — все громче и громче, он постепенно превращался в нечто более или менее знакомое. Но едва Георг услышал это привычное уху звучание, как оно тут же исчезло, выродившись в болезненный, дергающий металлический лязг, который тоже вскоре оборвался, сменившись звуками, похожими не то на выстрелы, не то на щелчки бича. Когда бич отщелкал, отрывисто и кратко, снова заныли и заскрежетали струнные. Теперь они тянули за собой измученную флейту: устало похныкав, она стушевалась, и тут же вслед за ней — даже не протрубили, а, скорее, выдохнули, одна за другой, трубы. Вот они, дальние пределы преисподней. Долины огненной реки, пойменные луга. Георга одолевали сомнения. Нет, это не то. Это что-то другое. Привычка фантазировать под музыку была его всегдашней ошибкой. Но без этого он не мог ее слушать — ни классическую, ни современную — и раньше, в школьные годы, под музыку перед его мысленным взором всегда что-нибудь возникало. Бах, к примеру, всегда ассоциировался у него с жесткими скамьями эмсфельдской церкви и пасмурным небом, которым Бог покарал Эмсский край за его грехи. (Грехи были такие, какие Эмсскому краю никогда и не снились). Он вспоминал, как однажды вытащил деньги из маминого кошелька и мучился потом бесконечными угрызениями совести. Матушка, надо сказать, так ничего и не заметила. Но Георг терзался, и стоило ему услышать Баха, он тут же вспоминал свои детские мучения. Под Бетховена ему казалось, будто он скачет на коне по полям и проселочным дорогам. Ни лошадьми, ни, собственно говоря, Бетховеном он никогда не увлекался. Предпочитал Шопена, последние два года перед выпускными экзаменами слушал его постоянно. Слушая Шопена, Георг понимал, что провалит экзамен на аттестат зрелости. Но это его не угнетало, а странным образом успокаивало. Без Шопена плохие оценки вгоняли его в тоску. С Шопеном он утешался и забывал свою тоску. Но чем старше становился Георг, тем хуже работало его музыкальное воображение. Дело, должно быть, в образовании. Зачем образованному человеку воображение? Образованный человек самозабвенно слушает музыку ради самой музыки, ибо она, как объясняли Георгу еще на первом курсе университета, есть искусство sui generis. После десяти семестров образы уже не являлись, но слушать музыку ради музыки Георг так и не научился. Сидя в зале (он исправно ходил на концерты, поскольку так делали все знакомые), Георг нередко задумывался над тем, что же он, собственно говоря, слышит, когда слушает музыку. Понятно, что это музыкальные звуки, извлекаемые разными инструментами. Но о чем они, эти звуки, ему говорят? О чем говорят симфонии Моцарта или струнные квартеты Бетховена? А Малер, Барток, Бергман? Вот в чем вопрос. Сидя в концертном зале, он спрашивал себя, как же все остальные, что слышат они. Неужели все те, кто сидит сейчас рядом с ним, улавливают в музыке исключительно этот самый sui