Выбрать главу
идимо, этот уголок зала был предназначен сегодня для друзей и соратников. Ни одного знакомого лица Георг, естественно, не видел, смутные ассоциации вызывала в нем лишь одна пожилая супружеская чета, но откуда он знает этих двоих, Георг не помнил. Мэри в зале не было, это Георга расстроило — он так надеялся на встречу. Предвкушая этот вечер, он радовался, откровенно говоря, не столько тому, что наконец услышит музыку Бергмана, сколько тому, что снова увидит зеленые глаза Мэри. Тем временем оркестранты расселись по своим местам, свет убавили, гул голосов затих. Самое время появиться дирижеру, но он почему-то не появлялся. Повисла мучительно долгая пауза. Внезапно дверь внизу отворилась, и в зал вошли Бергман и Мэри. Болтая о чем-то, они медленно направились к своим местам. Зал зааплодировал, и Бергману, который уже успел сесть, пришлось привстать и поклониться. Когда Бергман окончательно уселся, появился наконец дирижер, сэр Джон Филдс, американец с титулом английского аристократа, что большая редкость: должно быть, у него английский паспорт. Нью-йоркская публика приветствовала сэра Джона с большим энтузиазмом. Георг, конечно, тоже аплодировал. Но он рукоплескал не дирижеру и не композитору, а Мэри, — Мэри, которая походила сегодня не на „колледж-герл“, в джинсах и блузке, а на элегантную юную леди из лучших кругов Манхэттена. На ней было черное облегающее платье с узкими бретельками; волосы убраны наверх. Уже дирижер взмахнул палочкой, оркестр заиграл, а Георг все не сводил глаз с Мэри, любуясь прекрасной анатомией ее плеч, затылка и шеи. „Пирифлегетон“ оказался совсем не похож на то, что он ожидал услышать. Особенно — начало. Вступив еле слышно, струнные вдруг заскрипели и заскрежетали, за ними сухо отбарабанили ударные, затем снова раздался скрип и скрежет струнных — все громче и громче, он постепенно превращался в нечто более или менее знакомое. Но едва Георг услышал это привычное уху звучание, как оно тут же исчезло, выродившись в болезненный, дергающий металлический лязг, который тоже вскоре оборвался, сменившись звуками, похожими не то на выстрелы, не то на щелчки бича. Когда бич отщелкал, отрывисто и кратко, снова заныли и заскрежетали струнные. Теперь они тянули за собой измученную флейту: устало похныкав, она стушевалась, и тут же вслед за ней — даже не протрубили, а, скорее, выдохнули, одна за другой, трубы. Вот они, дальние пределы преисподней. Долины огненной реки, пойменные луга. Георга одолевали сомнения. Нет, это не то. Это что-то другое. Привычка фантазировать под музыку была его всегдашней ошибкой. Но без этого он не мог ее слушать — ни классическую, ни современную — и раньше, в школьные годы, под музыку перед его мысленным взором всегда что-нибудь возникало. Бах, к примеру, всегда ассоциировался у него с жесткими скамьями эмсфельдской церкви и пасмурным небом, которым Бог покарал Эмсский край за его грехи. (Грехи были такие, какие Эмсскому краю никогда и не снились). Он вспоминал, как однажды вытащил деньги из маминого кошелька и мучился потом бесконечными угрызениями совести. Матушка, надо сказать, так ничего и не заметила. Но Георг терзался, и стоило ему услышать Баха, он тут же вспоминал свои детские мучения. Под Бетховена ему казалось, будто он скачет на коне по полям и проселочным дорогам. Ни лошадьми, ни, собственно говоря, Бетховеном он никогда не увлекался. Предпочитал Шопена, последние два года перед выпускными экзаменами слушал его постоянно. Слушая Шопена, Георг понимал, что провалит экзамен на аттестат зрелости. Но это его не угнетало, а странным образом успокаивало. Без Шопена плохие оценки вгоняли его в тоску. С Шопеном он утешался и забывал свою тоску. Но чем старше становился Георг, тем хуже работало его музыкальное воображение. Дело, должно быть, в образовании. Зачем образованному человеку воображение? Образованный человек самозабвенно слушает музыку ради самой музыки, ибо она, как объясняли Георгу еще на первом курсе университета, есть искусство sui generis. После десяти семестров образы уже не являлись, но слушать музыку ради музыки Георг так и не научился. Сидя в зале (он исправно ходил на концерты, поскольку так делали все знакомые), Георг нередко задумывался над тем, что же он, собственно говоря, слышит, когда слушает музыку. Понятно, что это музыкальные звуки, извлекаемые разными инструментами. Но о чем они, эти звуки, ему говорят? О чем говорят симфонии Моцарта или струнные квартеты Бетховена? А Малер, Барток, Бергман? Вот в чем вопрос. Сидя в концертном зале, он спрашивал себя, как же все остальные, что слышат они. Неужели все те, кто сидит сейчас рядом с ним, улавливают в музыке исключительно этот самый sui generis? У большинства это крупными буквами написано на лбу. Сразу видно: культурные люди, умеют слушать. Георгу очень хотелось ощущать свою принадлежность к этому сообществу. Но приходилось сознаться, что культурного человека он всего лишь разыгрывает. Особенно в концертном зале. Как только поднималась дирижерская палочка и раздавались первые такты, Георг делал сосредоточенное лицо, будто от всего отключился и ничего, кроме музыки, не слышит. Это было непросто, ибо он знал, что, как только со сцены или из оркестровой ямы польются звуки, на него навалится смертельная усталость. Эта усталость была так сильна, что сильнее не бывает, и лишь тяжкое бремя культурной ответственности, знакомое любителям опер и концертов, мешало ему заснуть. Тогда его начинала одолевать зевота, и он сидел, испепеляемый неприязненными, а порой и презрительными взглядами соседей. Гораздо легче высидеть концерт, если в зале светло и можно полистать программку или почитать книжку. Стоит сосредоточиться на чтении, усталость как рукой снимает. Мало того: если рядом играет симфонический оркестр, то читаешь гораздо вдумчивее. Пытаясь сосредоточиться на музыке, Георг мгновенно уставал. Чтение помогало ему взбодриться. С книгой в руках он лучше воспринимал музыку, изредка даже получал удовольствие. Георг вспоминал, как однажды он отправился в Берлинскую филармонию слушать Девятую симфонию Малера и, зная, что света в этом зале достаточно, прихватил с собой книгу. И вот он сидел, углубившись в чтение и наслаждаясь музыкой — вечер удался бы на славу, если бы сосед слева вдруг не потребовал, чтобы Георг прекратил. „Мешает“, — прошипел он, указывая взглядом на книгу. „В каком смысле?!“ — удивился Георг, но в ответ раздалось лишь грозное шиканье соседа справа. Оба соседа — не знакомые Георгу мужчины средних лет — принадлежали, видимо, к числу филармонических завсегдатаев, которые умеют отключаться и знают, как надо слушать. В филармонии таких полным-полно, и спорить Георг не осмелился. Захлопнув книгу, он стал поджидать приступа усталости. Но в этот раз случилось иначе: сперва у него защекотало под нёбом, потом запершило в горле, а потом так сильно сдавило в груди, что он стал кашлять и разразился страшным приступом, от которого сотрясалось его кресло и кресла обоих соседей. И тогда он снова ощутил на себе их взгляды. Неприязнь сменилась в них ненавистью, готовностью к насилию. Он испортил им Девятую симфонию Малера, и они бы его убили, будь это в их власти. Георг уцелел, но с тех пор всегда, приходя на концерты, боялся повторения приступа. Вот и сейчас он вдруг почувствовал то самое легкое щекотание в горле, с которого тогда все начиналось. Вскоре щекотание переросло в першение, сопровождаемое довольно ощутимым спазмом в бронхах. Но кашлять Георг не собирался. Сегодня у него не было причин кашлять. Во-первых, он сидел на этом концерте не просто так, он пришел в Линкольн-центр не из любви к искусству, а по работе. Во-вторых, можно было переключиться на созерцание плеч, затылка и шеи Мэри, что позволяло забыть о желании кашлять. Уставившись на оголенные участки ее тела, Георг краем уха слушал, как звучит крещендо: видимо, приближалось то самое место, которое он запомнил тогда на Скарпе, когда положил партитуру на ковер. Струнные уже не поскрипывали, а выли, как безумные. Флейта тоже не хныкала, а громко визжала, истошно голосила, всасывая и мощными толчками выплевывая воздух. Вступили трубы, повелительно и полнозвучно, словно небесные врата вот-вот приотворятся, для того чтобы в следующую секунду с мрачным медным лязгом захлопнуться, оказавшись вратами ада. И тут, после секундной тишины, нарушаемой лишь позвякиванием тарелок, до Георга донеслись голоса бездны: медные, струнные, и гобои нагрелись, раскалились добела — казалось, еще немного — и вздуются, а потом опасно лопнут волдыри от ожогов. Вот он, центр огненной реки, пекло, эпицентр огня, — то место, где душам суждено претерпеть тягчайшие муки, — на плечах Мэри выступила блескучая влага, кожа ее позолотела; оркестр впал в остервенение, и Георг заметил, что спинные мускулы Мэри чуть заметно пружинятся, то напрягаясь, то расслабляясь, то напрягаясь вновь. Смотреть на мерцающую позолоту кожи и игру мускулов спины Мэри было мучительно. Георг решил не обращать на Мэри внимания и сосредоточиться на музыке: вокруг гремело и грохотало, но вдруг, совершенно неожиданно, все смолкло — остался один гобой. Необычайно долго он верещал на одной ноте и вдруг оборвался. Стало тихо. Оцепенение зала длилось примерно столько же, сколько верещание гобоя. Вот он, волшебный миг перед началом аплодисментов, догадался Георг. Если он продлится