— Что вы будете пить, Кэт? — спросил Равик.
— Водку. И пусть играют цыгане. Хватит с меня «Сказок Венского леса» в ритме военного марша. — Она скинула туфли и забралась с ногами на диван. — Усталость уже прошла, Равик, — сказала она. — Несколько часов в Париже — и я совсем другая. Но меня все еще не покидает ощущение, будто я бежала из концлагеря. Представляете себе?
Равик посмотрел на нее.
— Да... в общем представляю.
Кельнер принес небольшой графин водки. Равик наполнил рюмки и одну из них подал Кэт. Она поспешно, словно утоляя жажду, выпила водку, поставила рюмку на стол и огляделась.
— «Шехерезада» — затхлая дыра, здесь все словно нафталином пересыпано, — сказала Кэт и улыбнулась. — Но по ночам она преображается в волшебную пещеру снов и грез.
Кэт откинулась на спинку дивана. Мягкий свет, лившийся из-под столика, освещал ее лицо.
— Равик, почему ночью все становится красочнее? Все кажется каким-то легким, доступным, а недоступное заменяешь мечтой. Почему?
Он улыбнулся.
— Только мечта помогает нам примириться с действительностью.
Музыканты начали настраивать инструменты. Вспорхнули квинты и скрипичные пассажи.
— Вы не похожи на человека, опьяняющего себя мечтой, — сказала Кэт.
— Можно опьяняться и правдой. Это еще опаснее.
Зазвучала музыка. Сначала только цимбалы. Мягкие замшевые молоточки тихо, почти неслышно выхватили из сумрака мелодию, взметнули ее нежным глиссандо и, помедлив, передали скрипкам.
Цыган, неторопливо пройдя через весь зал, подошел к их столику. Он стоял улыбаясь и прижимая скрипку к подбородку; нагловатые глаза, рассеянно-хищное выражение лица. Без скрипки он походил бы на торговца скотом. Со скрипкой он был посланцем бескрайних степей, чарующих вечеров, необъятных далей — всего, что никогда не станет явью.
Кэт ощущала мелодию всей кожей, ей казалось, будто апрельская ключевая вода пощипывает плечи. Захотелось услышать чей-то зов и откликнуться, но никто не звал. Слышалось смутное звучание чьих-то голосов, мелькали обрывки расплывчатых воспоминаний, чудилось сверкание переливчатой парчи, но все уносилось вихрем, и не было никого, и никто не звал.
Цыган поклонился. Равик сунул ему кредитку. Кэт встрепенулась.
— Вы были когда-нибудь счастливы, Равик?
— Был, и не один раз.
— Я не о том. Я хочу сказать — счастливы по-настоящему, самозабвенно, до потери сознания, всем своим существом.
Равик смотрел на узкое взволнованное лицо женщины, знавшей лишь самую зыбкую разновидность счастья — любовь.
— Не один раз, Кэт, — сказал он, имея в виду нечто совсем иное и зная, что и это иное не было счастьем.
— Вы не хотите меня понять. Или не хотите говорить об этом. Кто там поет под оркестр?
— Не знаю. Я здесь давно уже не был.
— Ее не видно отсюда, и среди цыган ее нет. Вероятно, сидит за каким-нибудь столиком.
— Возможно, одна из посетительниц. Здесь это часто бывает.
— Странный голос, — проговорила Кэт. — Печальный и мятежный.
— Это песни такие.
— Или я такая... Вы понимаете слова?
— «Я вас любил...» — романс на стихи Пушкина.
— Вы знаете русский?
— Так, насколько меня обучил ему Морозов. Главным образом ругательства. В этом смысле русский — просто выдающийся язык.
— Вы не любите говорить о себе, не правда ли?
— Я даже думать не люблю о себе.
Кэт помолчала.
— Порою мне кажется, что прежняя жизнь кончилась, — сказала она. — Беспечность, надежды — все это уже позади.
Равик улыбнулся.
— Она никогда не кончится, Кэт. Жизнь слишком серьезная вещь, чтобы кончиться прежде, чем мы перестанем дышать.
Она не слушала его.
— Меня часто мучает страх, — сказала она. — Внезапный, необъяснимый страх. Кажется, выйдем отсюда и увидим весь мир в развалинах. Вам знакомо такое ощущение?
— Да, Кэт. Оно знакомо каждому. Вот уже двадцать лет, как вся Европа поражена этой болезнью.
Она не ответила, прислушиваясь к песне.
— А теперь уже не по-русски, — сказала она.
— Да, по-итальянски. «Санта Лючия».
Луч прожектора скользнул от скрипача к столику около оркестра, и Равик увидел певицу. Это была Жоан Маду. Она сидела за столиком, опираясь на него рукой, и, словно в раздумье, глядела прямо перед собой, будто была совсем одна в этом большом зале. В резком белом свете лицо ее казалось очень бледным. В нем не осталось и следа от бесцветного, стертого выражения, знакомого Равику. Сейчас оно было озарено какой-то волнующей, погибельной красотой, и он вспомнил, что однажды уже видел его таким — ночью, в ее комнате, но тогда он приписал это легкому дурману опьянения, и все тотчас погасло, исчезло. И вот снова то же лицо, лицо, теперь еще более прекрасное.