О Боярском и завел разговор Гордий. Боярский в единственном числе желает брату Романова счастья. Остальные друзья — вроде их и не существовало.
— Спасая друга, подставляет иного? — ухмыльнулся Романов. — Может, Доренков в отличии от Дмитриевского устоит перед новым Меломедовым, верно?
— Неверно. Не надо паясничать. Боярский тут ни при чем. На Доренкова он показывает лишь потому, что это опровергает виновность вашего брата.
— Топи ближнего!
— Я был у вашего брата…
— Я догадался, — перебил Романов. — И как? Успешно?
— Нет, не успешно.
— Вот видите!
— Брат вас считает самым мужественным и храбрым. Вы брали на себя он это помнит — его вину. Тянули на бытовую драму. Он забыл, что вы на суде перестали ему подыгрывать. Он считает, что вы самый мужественный человек, которого он встречал. «Не побоялся назвать меня трусом, а брата своего самым мужественным», — сказал мне недавно один человек. Это их бригадир.
— Вы, конечно, иного мнения?
— Да, иного.
— Я по-вашему трус?
— Отъявленный.
— Со слов Боярского?
— Почему вы так считаете? У меня собственное заключение.
— Я не иду на уговор брата?
— Да.
— А вы шли на смерть за кого-то?
Гордий тихо произнес:
— Ну, конечно же, шел.
— Это было, естественно, в войну?
— Да, в войну, Романов. Я шел за вас, за Меломедова, за Дмитриевского. Идя за вас, я шел за правду, за великое дело освобождения людей…
— Мы не оправдали ваших надежд? И я, и мой двоюродный брат Дмитриевский?
— Да, вы оказались слабыми, очень слабыми.
— Но вы знаете, почему?
— Знаю. Вас воспитывали мамы. Любящие, занятые. И у вас, и у брата погибли отцы на войне…
— А Меломедов? Он…
— Он самый из вас отъявленный трус. Факты и фактики сами лезли. Вдруг сбежалось: «Он, Дмитриевский!» Он это продвигал. Увидев ложь, он трусливо спрятался, боясь ее признать. Из вас он самый страшный. Хотя, хотя… Погодите! А вы-то? Вы-то, что же, не дрались на улице? Не защищали себя? Вы, что же, давали себя положить на лопатки?
Романов положил голову на ладони, закачал головой.
— Смешно, смешно! Кто вы? Человек! Выбили мне будущее. Я, Иван Семенович, уже работаю. Ну пусть отсижу еще. Они же все против нас будут. А он, брат? Он опять струсит?
Романов заплакал.
— Самое ужасное, наверное, во всем этом, — тихо добавил, захлебываясь, как мальчишка, слезами, — это любящие нас женщины. Матери и настоящие жены! Вы понимаете меня?
Гордий кивнул головой:
— Только не самое ужасное, — поправил он, — а самое прекрасное.
Через два дня они вдвоем посетили Дмитриевского. Гордий правильно рассчитал: только этот человек, всю дорогу беспокойно ерзавший на скамейке электрички, может спасти его подзащитного.
12
— Гордий говорит, алло! Меломедов?
— Да, это я.
— Меломедов, как дела?
— Вы — как официальное лицо спрашиваете? Или как сочувствующий? Если как сочувствующий, то, по правде говоря, неважные мои дела.
— Вы этих, Долгова и Сурова, отпустили?
— Неважные мои дела. Вернулся только что из района. Убрал могилку… Что еще? После вашего отъезда чуть не запил, Иван Семенович. Я понял, что вы поняли…
— Ты что, меня не расслышал?
— Слышимость раздолье… От чего, спросите, чуть не запил? От… бесконечной радости! А радость откуда? От вашего друга Басманова! Под его неусыпным надзором, под непрерывным его бдением я подумал-подумал, взвесил все еще разок, взвесил и отпустил, Иван Семенович, этих заробитчан. Так у вас на Украине говорят?
— Так, Игорь, так… Ну и что?
— Они не виноваты, это ясно.
— Говори, говори дальше! Что не ясно?
— Не ясно — что? Представляете, Иван Семенович, никто не виноват! Ни заробитчане, ни те, ни эти. Все живут, все что-то не так желают, а — не виноваты. Даже виноватые становятся не виноватыми!
— Ты обо мне говоришь?
— О вас говорю! Мне тут Басманов лез в душу, в самую душу! Чтобы я покаялся перед вами. Я тогда посадил Дмитриевского! Вы не могли защитить! А я теперь кайся!
— Зачем! — Ирония прозвучала в слове этом. — Зачем каяться? Ты его, Дмитриевского, от вышки увел!