XXVIII
Процесс перенесли в Берлин, и Георгия возили туда из тюрьмы Моабит в черной закрытой карете. В перерывах между судебными заседаниями он опять мог читать немецкую историю, Шекспира и Гёте. С тюремным библиотекарем Моабита у него были хорошие отношения.
Георгий уходил в поэзию Шекспира и Гёте, как уходят в леса по склонам гор, наполненным чистым воздухом и простором. А мысль его неотступно расширяла ту брешь, которую ему удалось пробить сквозь стены тюрьмы и судебного зала, углубляла открытие, на пороге которого он стоял.
Через много дней изнуряющих судебных заседаний, стычек с судьями, неоднократных лишений слова и удалений из зала Георгий однажды во время допроса лжесвидетеля, морфиниста и вора Либермана, как бы подвел итог своим наблюдениям.
— Мне хотелось бы только, господин председатель и господа судьи, заметить, — сказал он совершенно спокойным тоном, — что круг свидетелей прокуратуры против нас, обвиняемых коммунистов, сегодня этим свидетелем замкнулся. Этот круг открылся депутатами рейхстага от национал-социалистской партии, национал-социалистским журналистом и замкнулся вором…
Он говорил о замкнувшемся круге, зная, что в суд в качестве свидетеля уже был вызван — или, может быть, приказал себя вызвать — всемогущий Геринг. И тем большую притягательную силу — Георгий понимал это и стремился к этому — имели сказанные им слова. Они незримо противопоставляли то, что делалось на суде и в фашистской Германии, всему остальному миру, каким бы он ни был несовершенным, этот мир.
Бюнгер понял скрытую силу его слов лишь на следующий день, после грубого окрика в свой адрес «Фелькишер беобахтер»: почему председатель суда не наказал Димитрова за дерзость. Тогда Бюнгер пригрозил Димитрову жестокими репрессиями.
Все мысли Георгия, его выступления во время судебных заседаний, трудная работа по девять часов в день — все теперь было подчинено одному желанию, одному стремлению, одной страсти. Он ждал появления в суде Геринга, предвидя, что это будет вершиной всего того, что с такой последовательностью делал на суде. Вершиной и, может быть, концом его, Георгия, как личности, как человека. «Быть или не быть?» — этот вопрос возникал и перед ним в реальной действительности, и потому приобретал огромную глубину и новое значение. По вечерам в тюремной камере, почти приговоренный к смерти — если не судом, то правителями Германии, — он вчитывался в строки «Гамлета» и «Фауста». Он искал своего решения вопроса «быть или не быть», иного, чем у Гамлета. Свобода и сила духа Шекспира и Гёте витали над ним и утверждали его в неизбежности собственного решения. Он считал, что лишь один шанс из ста за то, что он останется в живых. Но он был безгранично убежден также в том, что жить — это значит для него все время быть в бою против Мефистофелей двадцатого века. Смерть в таком бою не означает поражения, ибо он сам, его разум, его личность— лишь маленькая частица противоборствующих фашизму сил. И в том, что на его защиту поднялись многие, был смысл его жизни, и его смерти, и бессмертия его дела.
Он нашел у Гёте то, что выражало состояние его духа, может быть, даже глубже, чем политические формулы:
Да, кто не хочет быть наковальней, тот должен быть молотом! Истина, которую германский рабочий класс в целом — именно в целом — не понял ни в восемнадцатом, ни в двадцать третьем, ни в январе тридцать третьего…
Эту мысль надо сделать достоянием многих, и она дойдет до товарищей через стены тюрьмы в заключительном слове.
Накануне того дня, когда должен был появиться всемогущий свидетель, председатель суда благоразумно удалил Димитрова из зала заседаний. И все-таки Димитров был вызван в суд. Он ехал в тюремной карете из тюрьмы Моабит в здание рейхстага, где происходило теперь судебное заседание, и внутренне усмехался. Он догадывался, кто отменил решение председателя суда. Геринг хотел увидеть своего заклятого, не желавшего сдаваться врага и сразиться с ним. Иначе не могло быть, Бюнгер прежде никогда не отменял своих решений.
Улицы, прилегающие к рейхстагу, были забиты полицией, отрядами штурмовиков и полицейскими машинами.