Выбрать главу

И он представил себе всю свою жизнь, какой она могла бы быть, если бы он не был так рано приговорен к смерти. «Что я такое сделал, — кричал он, — что я не могу жить этой новой жизнью?» Он хотел жить обыкновенной, порядочной жизнью, он хотел работать, много работать, и порою испытывать чуточку счастья. Разве он слишком многого желал? «Зачем я пришел в эту жизнь, если я не могу жить?»

Он прикрыл глаза и увидел свою Вену и тирольскую деревню, он напевал «Дунайские волны» и шел со своей подружкой в Пратер. «Кончено! Кончено со всем этим! — вновь вырвался крик. — Не впадать в сентиментальность… Но умирать все-таки так больно…»

Он уже не мог подавить в себе крика, не мог избавиться от него. Он думал об отчаянных криках умирающих — должно ли так быть, и за что все это? «За великую Германию», — хотел он ответить, но этот заученный ответ не мог устоять перед ужасающим криком, и он не произнес его. Он не осмелился произнести это имя — Германия, словно оно было слишком чисто и свято, чтобы злоупотребить им во имя того дела, жертвой которого он сам должен был пасть.

Теперь он обвинял самого себя, он упрекал себя за то, что не захотел уклониться от этой подлой войны и отсидеться в канцелярии, как ему советовали знакомые. «Я был для этого слишком порядочен», — пытался он перед собою оправдаться. «Порядочен?! Ты был глупо непорядочным», — отозвалось эхо язвительным смехом. И приговоренный к смерти взглянул теперь, перед самой казнью, в лица своих палачей.

То не были русские, которые располагались в окопах напротив и преградили ему путь к Волге.

То было лицо, которое составилось из многих, знакомых и незнакомых, лиц, — оно скалилось на него из книг и газет, оно возникало из радиоприемников и говорило в микрофоны, оно произносило речи и отдавало приказы, — то было огромное лицо, которое при всей своей злобности могло и благостно улыбаться, а иной раз имело совершенно безобидный вид…

Он крикнул в это лицо, принявшее теперь суровое выражение и мычавшее «хайль!».

Но тут догорел огарок свечи, и он должен был окончить письмо. «Прощай, прощай навсегда. Твой…» — дописал он в наступившей темноте.

И все в нем снова кричало, кричало во мраке. Словно его совесть могла взорвать стены этой землянки, словно он мог свободно выйти на эту ледяную плаху и призвать к жизни всех, кто, как и он, был обречен на гибель.

Никогда не думал я, что слова могут кричать так душераздирающе. Вот оно: «Взываю из бездны!» При том слова были совсем не возвышенные, все было сказано скромно и просто.

Этот крик не стихает во мне.

Крик снова прокатывается по миру.

И никакие вопли не могут перекричать этот крик, и все громкоговорители мира не заглушат крик страдания и муки…

И только мир на земле, мир на все времена, наконец заставит его постепенно умолкнуть…

Тот, кто их видел

…когда они прибыли в Москву в декабре 1941 года не как завоеватели, а как военнопленные, — жалкой толпой в нелепом маскараде — женских платьях и лошадиных попонах, в мышиного цвета шинелишках на рыбьем меху, а иные и без этих ветром подбитых шинелек, и даже без гимнастерок, в одних рубахах при сорока градусах мороза, в плотно прилегающих высоких сапогах, в которых ноги превращались в черные гангренозные культяпки, некоторые вовсе без сапог, с ногами, обернутыми в тряпье, некоторые босиком…

И тот, кто их видел потом в бараках, где входящего встречало густое зловоние, запах махорки и дизентерии, разлагающегося мяса и гниющей одежды, кто видел, как они стояли и слонялись, отупевшие и безвольные, не желавшие ничего — ни мытья, ни бритья, ни дезинсекции, — с вялыми, расслабленными движениями, неестественными жестами, то согнувшиеся в три погибели, то кланяющиеся и ухмыляющиеся при виде человека, идущего по бараку, которого они принимали за комиссара, — кто, как я, видел это, тому казалось, что он попал в запущенный и заброшенный сумасшедший дом, в таком здесь все было унылом беспорядке, так нелепо выглядели все эти фигуры, еще недавно претендовавшие на мировое господство, все эти представители «расы господ», обмаравшиеся собственным дерьмом и дошедшие до совершеннейшей запущенности; но я солгал бы, если б не признался, что вместе со стыдом и гневом во мне поднималось и другое чувство — глубокого сострадания: ведь напротив барака, на той стороне двора многих из них ожидали госпиталь и морг.

И тот, кто их видел затем в госпитале, на чистых белых постелях, на рядами поставленных кроватях, с грифельными досками у изголовий, где значились фамилии и данные о болезни, — кто видел ряды умирающих, смертельно бледных, с осунувшимися лицами, исхудалых, — кто слышал, как они дрожащими голосами звали своих матерей или передавали через меня приветы на родину, — кто видел, как то один, то другой натягивал одеяло поверх головы, чтобы умереть во мраке, — кто видел эти ряды белых постелей, на которых, как маленькие холмики, лежали больные и умирающие…