То не были русские, которые располагались в окопах напротив и преградили ему путь к Волге.
То было лицо, которое составилось из многих, знакомых и незнакомых, лиц, — оно скалилось на него из книг и газет, оно возникало из радиоприемников и говорило в микрофоны, оно произносило речи и отдавало приказы, — то было огромное лицо, которое при всей своей злобности могло и благостно улыбаться, а иной раз имело совершенно безобидный вид…
Он крикнул в это лицо, принявшее теперь суровое выражение и мычавшее «хайль!».
Но тут догорел огарок свечи, и он должен был окончить письмо. «Прощай, прощай навсегда. Твой…» — дописал он в наступившей темноте.
И все в нем снова кричало, кричало во мраке. Словно его совесть могла взорвать стены этой землянки, словно он мог свободно выйти на эту ледяную плаху и призвать к жизни всех, кто, как и он, был обречен на гибель.
Никогда не думал я, что слова могут кричать так душераздирающе. Вот оно: «Взываю из бездны!» При том слова были совсем не возвышенные, все было сказано скромно и просто.
Этот крик не стихает во мне.
Крик снова прокатывается по миру.
И никакие вопли не могут перекричать этот крик, и все громкоговорители мира не заглушат крик страдания и муки…
И только мир на земле, мир на все времена, наконец заставит его постепенно умолкнуть…
Тот, кто их видел
…когда они прибыли в Москву в декабре 1941 года не как завоеватели, а как военнопленные, — жалкой толпой в нелепом маскараде — женских платьях и лошадиных попонах, в мышиного цвета шинелишках на рыбьем меху, а иные и без этих ветром подбитых шинелек, и даже без гимнастерок, в одних рубахах при сорока градусах мороза, в плотно прилегающих высоких сапогах, в которых ноги превращались в черные гангренозные культяпки, некоторые вовсе без сапог, с ногами, обернутыми в тряпье, некоторые босиком…
И тот, кто их видел потом в бараках, где входящего встречало густое зловоние, запах махорки и дизентерии, разлагающегося мяса и гниющей одежды, кто видел, как они стояли и слонялись, отупевшие и безвольные, не желавшие ничего — ни мытья, ни бритья, ни дезинсекции, — с вялыми, расслабленными движениями, неестественными жестами, то согнувшиеся в три погибели, то кланяющиеся и ухмыляющиеся при виде человека, идущего по бараку, которого они принимали за комиссара, — кто, как я, видел это, тому казалось, что он попал в запущенный и заброшенный сумасшедший дом, в таком здесь все было унылом беспорядке, так нелепо выглядели все эти фигуры, еще недавно претендовавшие на мировое господство, все эти представители «расы господ», обмаравшиеся собственным дерьмом и дошедшие до совершеннейшей запущенности; но я солгал бы, если б не признался, что вместе со стыдом и гневом во мне поднималось и другое чувство — глубокого сострадания: ведь напротив барака, на той стороне двора многих из них ожидали госпиталь и морг.
И тот, кто их видел затем в госпитале, на чистых белых постелях, на рядами поставленных кроватях, с грифельными досками у изголовий, где значились фамилии и данные о болезни, — кто видел ряды умирающих, смертельно бледных, с осунувшимися лицами, исхудалых, — кто слышал, как они дрожащими голосами звали своих матерей или передавали через меня приветы на родину, — кто видел, как то один, то другой натягивал одеяло поверх головы, чтобы умереть во мраке, — кто видел эти ряды белых постелей, на которых, как маленькие холмики, лежали больные и умирающие…
Тот, кто видел все это и стал свидетелем этих беспредельных страданий, тот не может отвратить свои взоры и отделаться от этого зрелища, несказанно печального, вырастающего в гигантское обвинение нацизму, взывающего к нам, к нашей неутомимости, к нашему беспокойству, зовущего нас сделать все для того, чтобы никогда, никогда, никогда больше… И чтобы этот наш обет не стал фразой, склонимся в молчании перед страданиями, и — мы поймем друг друга.
Тишина
Это был человек лет сорока с лишним, его внезапно вырвали из жизни, полной всяческих дел, и по необоснованному (как показало следствие) подозрению посадили в серую тюремную камеру, где он был вынужден в полном одиночестве коротать свои дни. И в одиночестве, лицом к лицу с самим собой, он чуть было не впал в безумие. На него часто находили приступы бешенства, и тогда он бился руками и ногами об стены и в дверь, но все было напрасно, снаружи не доносилось в ответ ни звука, разве что кто-то подходил к двери, смотрел через глазок в камеру и шел дальше. Ему не удавалось втянуть в разговор даже служителя, который приносил еду; допросы у следователя были короткие и деловитые, и даже во время получасовых прогулок во дворе подследственный мог говорить только сам с собою. Оставалась надежда на книги, на бумагу и карандаш, но добыть их было сложно, и он окончательно погрузился в одиночество.
Кажется, впервые в жизни он мог подумать о себе, и теперь он стал отчитываться перед собой в прожитом. И он не переставал удивляться тому, как бессмысленно он провел свои дни. Иногда он начинал сомневаться, он ли это, или какая-то призрачная тень, — настолько странным и чужим казалось ему его собственное прошлое. Он разражался хохотом, когда вспоминал о своей хваленой деловитости и успешной деятельности; ничто не выдерживало проверки, которой он подвергал себя. Отвратительными представлялись ему теперь его бессмысленные действия, служившие единственной цели: обеспечить себе «приличные» доходы и накопить основательное состояние. Отдых и развлечения, которые он разрешал себе, казались ему теперь глупыми и скучными.
«Если я хочу жить дальше, — говорил он себе, — я должен в самой основе изменить свою жизнь, — такого, как прежде, не может и не должно быть». Нежным, примиренным взглядом осматривал он свою камеру, потом его охватывало нетерпенье, он рвался из заключения, он страстно желал жить по-новому…
Но после выхода из тюрьмы он вновь сделался тем же преуспевающим дельцом, каким был прежде. Обет, данный им в камере, был позабыт, ни один человек, ничто вообще не содействовало ему в осуществлении задуманной им перемены в жизни. Сначала он озирался вокруг, как бы взывая о помощи, но друзья высмеивали его и говорили, что он сделался чудаком. И он стал избегать разговоров с собой, как самого дурного, что могло с ним случиться; с головой окунулся он «в жизнь», полную волнений и хлопот.
Иногда, на секунду, вспыхивали у него воспоминания о тюремной камере, она казалась ему единственным лучом света во всем его прошлом; но все, что он делал, и все, что делалось вокруг него, отвлекало от мыслей о себе, и он неудержимо погрязал в потоке дел…
И вот снова оказался он в тюремной камере, — оказался после многих лет деловой жизни. Ему казалось, что он лежит на смертном одре. Камера представлялась ему как бы легендой юношеских времен, а серые стены казались пестрыми коврами, на унылой известке воображение рисовало картины и фрески, каких никогда не было даже среди богатых украшений его роскошной квартиры. Эта камера, которая была для него камерой смерти, казалась ему той, другой жизнью, которой он мог бы жить, если бы… Это могла быть простая, но зато осмысленная жизнь. И камера заставляла его думать о прошлом и вызывала в памяти какие-то райские воспоминания о детстве. «Когда я был ребенком», — шептал он.
Так возвратился он к неоконченному разговору с самим собой и от него к прошлому, из которого ему открывался путь к новой жизни, — он видел теперь этот путь как увлекательное видение: ведь он мог пойти по этой дороге, если бы тогда, когда его выпустили из тюрьмы, он не оказался бы снова с неодолимой силой втянут в прежнюю безжизненную жизнь. Теперь он вновь чувствовал себя свободным, как чувствовал себя тогда, ибо теперь безжизненная жизнь уже не имела власти над ним, и в его сумеречном сознании родственники, которые составляли его ближайшее окружение, и друзья, посещавшие его, и пользовавший его врач — все они превращались в его мысленном взоре в тени, — одной из них был и сам он в той игре теней, которая называется буржуазной жизнью нашего времени.