Набо исправно приходил на площадь еще две или три недели. Приходил, невзирая на то, что негра в оркестре теперь не было. Если бы он спросил у кого-нибудь о том, что произошло с музыкантом, ему, может статься, и рассказали бы, но он спрашивать не захотел и безмолвно продолжал посещать концерты, покуда иной человек со своим саксофоном не занял пустовавшего места. Тогда Набо осознал, что негра больше не будет никогда, и перестал ходить на площадь.
Он пришел в себя, как ему показалось, довольно быстро. Прежний запах мочи все так же обжигал его ноздри, а в глазах стоял туман, из-за которого было сложно разглядеть окружающие предметы. Однако тот человек, как и прежде, сидел в углу и похлопывал по своим коленям, повторяя навевающим дрему голосом: «Мы заждались тебя, Набо. Ты спишь уже целых два года и даже не думаешь себе просыпаться». Набо повторно смежил веки, а потом вновь их раскрыл, изо всех сил вглядываясь в смутно проступавшее издалека лицо. Теперь это лицо было недоумевающим и печальным, и Набо наконец смог его узнать.
Если бы нам, домашним, было известно, что Набо обычно по субботам отправлялся слушать оркестр, а потом почему-то прекратил, мы были бы вправе подумать, что причиной здесь послужило появление в нашем доме собственной музыки. Именно тогда и принесли в наш дом граммофон, чтобы развлечь девочку. Было необходимо заводить время от времени пружину, и наиболее подходящей кандидатурой для этого занятия представлялся Набо. Он играючи управлялся с граммофоном, выбирая время, когда ему не нужно было ухаживать за лошадьми. Замерев у себя в углу, девочка теперь все дни напролет слушала пластинки. Подчас, очарованная звучавшей музыкой, она сползала со своего стула и, неизменно глядя в одну точку и даже не замечая текущей изо рта слюны, она ползла по направлению к столовой. Бывало и так, что Набо поднимал иголку граммофона и запевал сам. Нам всем тогда не было никакого дела до его песенок, мы лишь нуждались в мальчике для ухода за лошадьми, однако Набо не покинул нашего дома — он пел себе и пел, словно был нанят исключительно с этой целью, а за лошадьми ходил только в качестве потехи. Все продолжалось подобным образом свыше года, покуда все мы, домашние, не привыкли к мысли, что девочка никогда уже не сможет ходить. Она не сможет ходить, будет не в состоянии кого-либо узнать и так и останется безвольной и безучастной ко всему куклой, которая, уставившись в стену, будет слушать музыку до тех пор, пока кто-нибудь не снимет ее со стула и не перенесет в другую комнату. Мы постепенно привыкли к этой мысли, и она перестала нас терзать, как прежде, однако Набо сохранил свою верность девочке, и всякий день в определенные часы из ее комнаты раздавались звуки граммофона. В то время Набо еще посещал площадь. И вот однажды, когда его не было, в той комнате кто-то вдруг четко и ясно произнес: «Набо». Мы все тогда находились в коридоре и поначалу даже как-то не обратили внимания на прозвучавший голос. Но вот вторично прозвучало: «Набо!» — и мы стали переглядываться между собой и даваться диву: «Как, разве девочка у себя не одна?!» И кто-то сказал: «Я точно знаю, что к ней никто не входил». А другой возразил ему: «Но ведь кто-то там позвал Набо!» Мы устремились в комнату и обнаружили девочку на полу возле стены.
В ту субботу Набо возвратился раньше обыкновения и тотчас же улегся спать. А следующую субботу он и вовсе провел дома, поскольку негра к тому времени заменили на иного музыканта. А три недели спустя, в понедельник, граммофон неожиданно заиграл в неурочное время, причем тогда, когда Набо трудился в конюшне. И этот момент мы тоже отследили не сразу и спохватились, лишь заметив напевающего песенку негритенка, который возник в дверях дома; так как он недавно мыл лошадей, с его фартука до сих пор стекала вода. И мы вскричали: «Ты откуда здесь взялся?!» И он отвечал: «Естественно, из конюшни. Я там еще с полудня работал», — «А ты слышишь, что играет граммофон?» — «Конечно», — «Но ведь кто-то был должен завести его!» А Набо лишь пожал плечами: «Да это девочка. Она уже давным-давно умеет самостоятельно заводить граммофон».