Время тянулось. Шли месяцы. Наша башня постепенно наполнялась новыми заключёнными, предназначенными для пополнения нашей партии, но она далеко ещё не была полна.
Состав заключённых был теперь очень разношёрстный. Пребывание в общей камере становилось все более тягостным, утомительным, и начало вредно отзываться на состоянии наших нервов. Мы, члены первоначальная кружка, обратились к начальнику тюрьмы с просьбой перевести нас в другую башню, где нет общих камер. Мы знали, что при слабости высшего надзора в башне, будучи формально в одиночных камерах (камеры там сходятся радиусами в один общий коридор), мы, освободившись от всех неудобств общей камеры, имели бы все преимущества и одиночного и общего заключения. Начальник нам отказал на том основании, что одиночное заключение пересыльным назначается только за провинности, а мы ни в чём не провинились. Сверх всякого ожидания, скоро нам представился блестящий случай провиниться. И мы, к нашему общему удовольствию, были переведены в башню с одиночными камерами.
Случилось это так.
Однажды, когда Бронштейн, я и ещё несколько человек, сидели в камере, со двора прибежал взволнованный товарищ и сообщил, что Илью Соколовского, и ещё одного или двух, явившийся неожиданно во дворик башни начальник тюрьмы отправил в карцер за то, что они не сняли шапок при его приходе. Все всполошились. Надо было немедленно реагировать. На этот счёт спора не могло быть. Бронштейн сразу овладел положением. На фоне однообразной жизни в пределах башенки, предстоящее выступление и ожидаемое столкновение с начальником тюрьмы представлялись большим делом, и Бронштейн заранее настраивал себя на боевой лад. На коротком совещании было решено выйти во дворик всем в шапках, потребовать от надзирателя дать тревожный сигнал для вызова начальника. Шапок мы, конечно, при его приходе, не снимаем. Дальнейшее будет диктоваться обстоятельствами.
Надзиратель растерялся, дать тревожный сигнал, однако, отказался. Мы все столпились около него. Бронштейн, стоя впереди всех, вынул часы и, держа их перед собой, торжественно заявил надзирателю: «Даю две минуты на размышление». Когда срок ультиматума истек, Бронштейн, отодвинув, несопротивлявшегося надзирателя в сторону, величественным жестом надавил кнопку. Затем мы все, надвинув шапки на головы, вышли во дворик. Через короткое время щёлкнул замок железной калитки, она с шумом распахнулась, и во дворик, окружённый огромной свитой вооружённых надзирателей, влетел начальник.
«Почему шапки не снимаешь?» — заорал он, кинувшись к Бронштейну, стоявшему впереди всех и, по-видимому, имевшему наиболее вызывающий вид: «А ты почему шапки не снимаешь?» — с достоинством ответил Бронштейн.
«В карцер его!»
Несколько дюжих надзирателей подхватили Бронштейна и унесли в карцер. С тем же криком начальник подбежал ко мне и другим, с теми же результатами.
В карцере мы просидели сутки, после чего нас, всех участников «бунта», перевели в башню с одиночными камерами, и мы вздохнули с облегчением: наша давнишняя мечта сбылась.
После этого мы не долго оставались в московской пересыльной тюрьме. 3-го мая 1900 года нас, наконец, отправили. Мы ехали без пересадки до Иркутска в отдельном вагоне. Конвой обращался с нами хорошо, и это путешествие было довольно приятным. Оно продолжалось 13 дней, нас из вагона все время не выпускали, и к нам никого не впускали. Бронштейн, однако, ни к чему не обнаруживал никакого интереса. Он весь был поглощён А. Соколовской.
Мы прибыли в Иркутск. Там в тюрьме я провел неделю вместе с Бронштейном и другими товарищами. Затем мы расстались: нас разослали в разные места. Бронштейна я, однако, не потерял из виду. Связь между нами поддерживалась перепиской; хотя надо сознаться, поддерживалась она не очень деятельно, а потом и совсем прекратилась: не было реальных связей и общих захватывающих интересов.
За то я имел возможность следить за ним по печати. В Иркутске выходила прогрессивная газета «Восточное Обозрение», которую читали все ссыльные, и в которой почти все они сотрудничали (присылая корреспонденции о местной жизни, часто содержавшие очень интересный и ценный этнографический материал).
Такой человек, как Бронштейн, не мог не обратить на себя внимания, и редакция скоро заключила с ним лестно-выгодный для него, по условиям того времени, договор о сотрудничестве.
При отправке первой статьи, однако, возник очень серьёзный вопрос о псевдониме. Решить его было не так легко, как это может показаться с первого взгляда. Назвать себя, как большинство поступало, по какому нибудь женскому имени: Тасин, Манин, Ленин, Мартов и т. п., или по месту жительства: Ангарский, Ленский, Печерский и т. п. Бронштейн, разумеется, не мог уже хотя бы потому, что так делали другие, а он не мог быть «как другие». Самым простым выходом было бы назвать себя своей настоящей фамилией, это было бы в высшей степени оригинально: никто так не поступал. Но это было ещё более невозможно. Этого вопроса он даже не ставил. Назвать себя Бронштейном значило навсегда прикрепить к себе ненавистный ярлык, указывающий на его еврейское происхождение. А это было как раз то, о чём он хотел, чтобы все, как можно скорее и основательнее, забыли. Его отчуждение от родителей в ранней молодости, пожалуй, в значительной степени можно объяснить нежеланием иметь перед собою слишком реальное напоминание о его национальности: отец имел типичный черты и повадки еврея.