Его кипучая, активная натура, понятно не могла долго довольствоваться времяпрепровождением у Франца и холостыми, так сказать, спорами с марксистами и публицистическими упражнениями в узком кругу друзей. Она бурно искала выхода наружу. Ему нужна была широкая общественная деятельность. Но где было взять её в те времена, особенно в таком общественном захолустье, как Николаев?
Понятно, что он с радостью ухватился за предложение Франца организовать маленькое общество для покупки популярных, дешёвых брошюрок и распространения их среди крестьян. Средства «общества» должны были составляться из скудных взносов самих немногочисленных членов его, вербовавшихся среди посетителей сада Франца. Организация при всем своём невинном характере (брошюры предполагались исключительно легальные), должна была, по условиям того времени, быть строго тайной.
Всё это окончательно суживало и без того не Бог весть какой широкий размах «организации» и не открывало никаких перспектив для такого человека, как Бронштейн.
Но noblesse oblige. Бронштейн был народником, что ещё мог он делать в Николаеве, оставаясь народником?
Это общественное крохоборство, претившее всей властной натуре Бронштейна, понятно, скоро должно было ему надоесть и надоело.
Однажды он таинственно отозвал меня в сторону и предложил принять участие в организуемом им рабочем союзе. Народничество было отброшено в сторону: по плану, эта организация должна была быть социал-демократической, хотя Бронштейн этого названия избегал, как вообще избегал затрагивать вопрос о марксизме и народничестве и предложил назвать организацию «Южно-Русский Рабочий Союз».
Я принял его предложение. Кроме меня, он пригласил также Александру Соколовскую и Илью Соколовского, впоследствии редактора «Одесских Новостей».
Когда я вступил в организацию, я пришёл на все готовое. У Бронштейна уже были связи с рабочими, а также с революционными кружками Одессы, Екатеринослава и других городов, где возникли аналогичные кружки социал-демократического характера.
Работа была живая, интересная, и Бронштейн с присущим ему жаром отдался ей, скоро совсем забыв о своём «народничестве». Он забыл о своему недавнем заявлении в жалобной книге библиотеки; о том, что ещё так недавно, с неумолимой железной логикой (как ему казалось) неопровержимо доказывал совершенную невозможность капитализма в России, забыл свои саркастические советы нам заводить кабаки и насаждать капитализм, раз мы желаем оставаться последовательными и логичными. Все это было предано забвению с лёгкостью прямо изумительной.
Только временами, в интимных беседах со мной, у него как-будто пробуждалось желание оправдаться передо мною в своём противоречии, и он добивался от меня признания, что можно быть социал-демократом, не будучи марксистом. Мы, четверо, очень близко сошлись, стали говорить друг другу «ты» и, вопреки элементарным правилам конспирации, в закрепление нашей дружбы, сфотографировались группой, которая потом фигурировала у жандармов в деле против нас. Бронштейн на этой группе снят в небрежно одетой косоворотке. У меня он настоял, чтобы я оделся попроще (косоворотки у меня не было). От старых народников он перенял наклонность к опрощению и всегда косо посматривал на мои манишку и галстук; и, вообще, в моей привычке одеваться чисто и по-европейски он видел покушение на революционную чистоту. От этого «предрассудка», как и от многих других, он впоследствии более, чем излечился.
Окунувшись, как я сказал, с головой в дела организации, он с подозрением относился ко всякому, кто, как ему казалось, проявлял преданность делу не в должной мере. Будучи со мной в большой дружбе и на «ты», он, давая мне свою фотографическую карточку, сделал надпись: «Вера без дел мертва есть».
Александра Соколовская, питавшая уже тогда к нему нежные чувства, прочитав эту надпись, была очень ею смущена, неприятно шокирована и настаивала на её исправлении. Но я не согласился, и надпись осталась. Поводом к подозрению меня в измене в будущем и к предостерегающей надписи на карточке послужило мне решение, по окончании каникул, поехать в Казань кончить университетское образование (я был на пятом курсе медицинского факультета). Если мне дорога была революция, я, по мнению Бронштейна, не должен был прерывать своей деятельности в организации, хотя бы на несколько месяцев, ради получения какого-то диплома врача.
Как Бронштейн представлял себе ход предстоящей в России революции, которой он, по-видимому, был так горячо предан, я не знаю, и он сам, я полагаю, не знал: по крайней мере, он никогда ничем не подавал повода думать, что у него имеются на этот счёт какие-нибудь взгляды или «планы». И это вполне естественно: ведь единственное значение революции для Бронштейна заключалось в активном проявлении своего «я» в его революционной длительности. Ход революции, её возможные результаты, то, что для других было «конечной целью», для Бронштейна было лишь средством для самоутверждения своей личности. С этой точки зрения он всегда был оппортунистом чистейшей воды, несмотря на всю свою неизменную крайнюю «революционность». Знаменитое изречение: «Движение, это — все, конечная цель — ничего», в известном смысле, как нельзя более, было применимо к нему. В революции его интересовала не столько сама эта революция и её ход, сколько собственная его роль в ней[5].
5
Сказанное отнюдь не следует понимать в том смысле, что Бронштейн тогда сознательно видел в революции лишь средство для собственного возвеличения, но, что в подсознательных центрах такое подчинение революции собственной личности имело место, — не может подлежать сомнению, особенно в ретроспектном свете его последующей карьеры.