Как Бронштейн представлял себе ход предстоящей в России революции, которой он, по-видимому, был так горячо предан, я не знаю, и он сам, я полагаю, не знал: по крайней мере, он никогда ничем не подавал повода думать, что у него имеются на этот счёт какие-нибудь взгляды или "планы". И это вполне естественно: ведь единственное значение революции для Бронштейна заключалось в активном проявлении своего "я" в его революционной длительности. Ход революции, её возможные результаты, то, что для других было "конечной целью", для Бронштейна было лишь средством для самоутверждения своей личности. С этой точки зрения он всегда был оппортунистом чистейшей воды, несмотря на всю свою неизменную крайнюю "революционность". Знаменитое изречение: "Движение, это — все, конечная цель — ничего", в известном смысле, как нельзя более, было применимо к нему. В революции его интересовала не столько сама эта революция и её ход, сколько собственная его роль в ней [5].
Вот почему в нём так мирно могли уживаться народническая идеология и марксистская практика, совсем не вызывая обычной в таких случаях внутренней драмы и не требуя немедленного разрушения противоречия.
Честолюбивая мысль о выдающейся и первенствующей роли в русской революции, несомненно уже тогда обуревала его голову, и он неоднократно, с чувством большого самодовольства, сообщал мне, будто pa6очие не верят, что его зовут Львовым (это было его конспиративным именем) и принимают его за Лассаля.
Должен сознаться, что рабочие мне лично никогда ничем не подавали вида, что считают Бронштейна переодетым Лассалем (кстати, умершим за 30 с лишним лет до того), да и имя это они вряд ли когда слыхали. Вероятнее всего тут дело было так: он так долго носился со своей затаённой мечтой — быть русским Лассалем, — что, в конце концов, сам уверовал в неё, как в факт: Der Wunsch war der Vater des Gedankens.
Дела наши шли великолепно. Мы открыли непочатый угол сравнительно интеллигентных сектантов, среди которых работа наша шла чрезвычайно успешно. Не мудрено, что голова у нас всех (особенно у Бронштейна) начала немного кружиться при мысли о грандиозных перспективах, рисовавшихся перед нашими разгорячёнными взорами.
У нас было несколько рабочих, которые составляли нашу особенную гордость, и мы друг другу передавали высказанные тем или другим из них фразы, как любящие родители хвастают проявлениями "гениальности" своих детей.
Раз Бронштейн с одним рабочим пошёл в читальню. Там библиотекарша для статистики, между прочим, спрашивает рабочего о его религии. "Я — paциалист", с гордостью заявил тот. Библиотекарша в недоумении, первый раз в жизни слыша о такой религии. "Что вижу — признаю, чего не вижу — не признаю", с достоинством пояснил рабочий.
Другой рабочий, тоже гордость нашей организации, послушав paза 2-3 речи о революции, написал на малороссийском языке ("украинского" тогда ещё не было) стихотворение, из которого у меня в памяти задержались следующие строки:
"Ось пришовъ пророкъ велыкiй,
Марксомъ прозывався,
Покорывъ, царизмъ винъ дыкiй,
Тай за працю взявся...."
Этот "самородок", "краса и гордость русской революции", как выразился бы теперь Троцкий, рыжий, уже не совсем молодой paбочий, потом оказался шпионом-провокатором, предавшим всю нашу организацию.
Наша группа была первой социал-демократической организацией в Николаеве. Успех нас взвинчивал, так, что мы находились в состоянии, так, сказать, хронического энтузиазма. И львиной долей этих yспехов, мы несомненно были обязаны Бронштейну, неистощимая энергия, всесторонняя изобретательность и неутомимость которого не знали пределов.
Однажды Бронштейн пришёл ко мне с проектом устроить в лесу маленький митинг, на который наши рабочие должны были привести и своих друзей, ещё не пpиобщённых к нашей организации. Мы с Бронштейном условились, что оба произнесем речи. Зная, что агитационный багаж у нас обоих быль не богат, а скудные источники у нас обоих были одни и те же, мы боялись, как бы речи наши не оказались идентичными. Поэтому, перед тем, как отправиться на митинг, мы сообщили друг другу планы наших речей. К нашей радости оказалось, что речи не совпадают.
Бронштейн первый произнёс свою речь, которая продолжалась минуть десять. Когда очередь дошла до меня, я струсил и своей речи не произнёс.
Эта речь Бронштейна была его первым опытом в области ораторского искусства. Надо сознаться, что, не в пример его первым литературным выступлениям, это ораторское выступление, отнюдь не обнаруживало того мастера ораторского искусства, каким впоследствии оказался Троцкий; и его претензии на наследство Лассаля тогда были решительно преждевременны.
5
Сказанное отнюдь не следует понимать в том смысле, что Бронштейн тогда сознательно видел в революции лишь средство для собственного возвеличения, но, что в подсознательных центрах такое подчинение революции собственной личности имело место, — не может подлежать сомнению, особенно в ретроспектном свете его последующей карьеры.