Чтение, к которому Льва приохотил в Яновке его доброжелательный кузен, в Одессе стало запойным.
«Выбор книг был здесь куда шире, а к тому же всегда было внимательное и благожелательное руководство. Я набросился на книги с прожорливостью изголодавшегося, меня приходилось силой выгонять из дому на прогулки. Гуляя, я вновь и вновь переживал прочитанное и торопился домой — продолжать чтение. Пробуждающаяся жажда знания нашла выход в этом ненасытном поглощении печатных строк… Всё интересное и волнующее, радостное и печальное в моей последующей жизни уже содержалось в прочитанном мною тогда, — как намек, как обещание…»
Спенстер издавна мечтал стал издателем; как раз ко времени приезда Льва в Одессу он затеял собственное дело. Позднее его фирма стала крупнейшей на юге России. Для Льва это было самое близкое соприкосновение с реальным трудом: он рос, вовлеченный в каждодневные дела типографии, ему доводилось набирать и готовить оттиски, и печатать, и брошюровать готовую продукцию, а порой и держать корректуру. Так суждено было сложиться его пожизненной привязанности — самому набирать и разглядывать свеженабранный текст.
Читая, он теперь скользил по страницам в поисках наиболее удачных, острых или цветистых фраз, которые старался запомнить, чтобы потом поразить своих учителей. Он выискивал упоминания о всевозможных сложных материях (или, по крайней мере, таких, которые ему казались сложными). Он исхитрялся улавливать множество намеков из повседневных разговоров в доме Спенстеров. Комбинируя всё это, он создавал довольно впечатляющий набор слов, который мог сойти за свидетельство образованности. Впрочем, он немедленно приходил в смущение, когда сталкивался с реальностью.
Еще в Яновке кузен научил его «правильно» умываться и «правильно» держать стакан; в Одессе Спенстеры продолжили это обучение Льва светским манерам, личной гигиене, самодисциплине. В результате они сделали из него маленького педанта. Их неустанное стремление отучить его от грубых деревенских выражений на всю жизнь придало его речи оттенок чрезмерной отделанности.
Весьма показательно, что в свои школьные годы Лев не завязал ни одной дружбы. В сущности, он за всю свою жизнь мало с кем подружился: число людей, с которыми он был на короткой ноге, можно пересчитать по пальцам. По той же причине он не был особенно привязан и к своей семье, за исключением, разве что, младшей сестры — Ольги.
«Не только в мои школьные годы, но и позднее, в годы моей юности, природа и люди занимали в моей духовной жизни гораздо меньше места, чем книги и отвлеченные идеи. Вопреки моему деревенскому происхождению, я был нечувствителен к природе. Чуткость к ней и понимание ее я приобрел гораздо позднее, когда не только детство, но и юность моя уже были позади. Долгое время я воспринимал окружающих людей, как бледные тени, скользившие на периферии моего сознания. Я вглядывался только в себя и в книги в поисках своего «Я» и своего будущего».
В школьные годы он не проявлял никакого интереса к шумной, пестрой одесской жизни; так и не научился плавать; никогда не выходил в море на лодке, никогда не рыбачил, не удил. Одесса замыкалась для него тесным кругом: школа, библиотека, несколько театров, несколько знакомых семей. Не могло быть и речи о том, чтобы он участвовал в мальчишеских уличных драках; его воинственность находила выход в более возвышенной форме интеллектуального соперничества, — он предпочитал блистать в классе.
Он был учеником, примерным во всех отношениях:
«Я вставал рано поутру, торопливо выпивал стакан чаю, совал в карман завернутый в бумагу завтрак и мчался в школу, чтобы поспеть к утренней молитве. Я никогда не опаздывал. В классе я не баловался. Я внимательно слушал и тщательно всё записывал. Дома я усердно выполнял все задания. В положенный час я отправлялся спать, чтобы наутро опять торопливо проглотить стакан чаю и бежать в школу, боясь опоздать к молитве. Из класса в класс я переходил без всяких затруднений. Встречая кого-нибудь из учителей на улице, я кланялся со всем возможным почтением».
И всё же, вопреки своему образцовому поведению, он оказался однажды втянутым в школьную эскападу, которая едва не стоила ему аттестата. Один из учителей постоянно преследовал отстающего мальчика — частично по причине его немецкого происхождения. Школьные друзья несчастной жертвы, в том числе и Лев — впрочем, не питавшей к жертве особого расположения, — сговорились проучить мучителя: когда тот собрался выходить из класса, они начали жужжать, не открывая рта. С десяток «смутьянов» были пойманы на месте преступления; Лев не попался, но был выдан соучениками (среди которых, как ни странно, был и тот, из-за которого всё и произошло). Эта занятная история получила достойное завершение, когда один из учеников обрисовал Льва Бронштейна как «архисмутьяна», сообщив, что он предлагал потребовать от дирекции увольнения упомянутого учителя.
То смешение разнородных национальных элементов, которое господствовало в школе, да и во всей Одессе, полностью стерло всякие специфически еврейские переживания, которые могли возникнуть у Льва после 1881 года, когда евреи были сильно стеснены во всех правах. Сын зажиточного землевладельца, он «принадлежал скорее к классу привилегированных, нежели к классу угнетенных». В школе с ее процентной нормой он «всегда был во главе класса и не ощущал на себе никаких ограничений». В результате, проявления национальной дискриминации — хоть они и могли быть первопричиной его общего недовольства социальным порядком, — казались Льву, как он вспоминал позднее, чем-то несущественным в сравнении с другими проявлениями социальной несправедливости.
Социальные контрасты — вот что формировало его сознание: воспоминания рисуют нам облик молодого рационалиста, стремящегося к тому, что ему представляется логически доказуемой причинностью, и испытывающего высокомерное презрение ко всему алогичному. Вот почему в юные годы его выводило из себя, буквально бесило пренебрежение к общим законам, справедливость которых он уже успел понять. «Когда мне случалось слышать, как мальчики, изучавшие в школе физику и природоведение, продолжают на переменах повторять суеверные нелепости вроде «понедельник — день тяжелый»… я испытывал глубокое негодование».
Он приводит яркий пример такого неприятия науки невежеством: «В Яновке, когда местные жители потратили уйму времени даром, пытаясь измерить площадь участка неправильной формы, я применил геометрические формулы и за несколько минут вычислил ответ; они, однако, отказались поверить моему результату, потому что он, дескать, не совпадал с тем, что «на самом деле». Я принес свой учебник геометрии, я заклинал их именем науки, я был вне себя и ругался самыми последними словами, — всё напрасно. Люди отказывались видеть истину, и это приводило меня в отчаяние».
Когда он попытался доказать яновскому механику, что невозможно построить вечный двигатель, тот попросту высмеял его доказательства. «Книги — это одно, а жизнь — совсем другое», — твердил механик. Льву казалось непостижимым и невыносимым, что «люди могут отрицать бесспорную истину во имя привычных заблуждений и причудливых вымыслов».
Он писал:
«Сознание превосходства общего над частным, закона над отдельным случаем, теории над личным опытом сформировалось во мне очень рано и укреплялось с каждым годом. Позже это убеждение стало неотъемлемой частью моего литературного творчества и моей политической деятельности. Унылый эмпиризм, откровенное пресмыкательство перед фактами, иногда просто воображаемыми и зачастую ложно понимаемыми, всегда было мне ненавистно. Я стремился к общим законам, которые скрыты за единичными фактами. Это часто приводило, понятно, к поспешным и ошибочным обобщениям, особенно в юности, когда мои книжные познания и личный опыт были далеко не достаточны для таких обобщений. Но во всех без исключения областях я ощущал способность ориентироваться и действовать лишь тогда, когда держал в руках нить общего закона. Тот социально-революционный радикализм, который стал стержнем всей моей духовной жизни, вырос из этого интеллектуального неприятия мелочности, эмпирики, всего интеллектуально расплывчатого и теоретически не обобщенного».