Здесь, расположившись возле опушки, я работал до самого вечера. Я набрасывал в то время этюды для задуманной картины – «Дети тайги». В ней две девочки-удэгейки в расшитых халатиках должны выходить с лукошками из дремучей тайги. Две маленькие беспомощные фигурки будут казаться яркими цветами в торжественной таежной чащобе. И над ними, вокруг них тайга – такая близкая для них, совсем родная, заботливая и тревожная…
В этих беспокойных и всегда неожиданных извивах ильмовых ветвей, в тесном таинственном переплетении трескуна и виноградных лоз, в угрожающей тяжести нависших кедровых шишек, в настороженности темных, не пробиваемых солнцем колючих аралий я подолгу искал ту всегда живую и тревожную душу тайги. Не знаю, оттого ли, что на меня подействовали похороны или под впечатлением вчерашнего пожара, мой этюд получился мрачным.
– Какая страшная тайга! – сказала за моей спиной Нина, и я от неожиданности вздрогнул.
– Ага! Вот видите, – смеялась она, – сами испугались!
С минуту она пристально разглядывала этюд и сказала серьезно:
– А знаете, вы – человек решительный… Пожалуй, вас надо остерегаться…
– Вам не нравится? – спросил я как можно равнодушнее.
– У вас все грубовато, но смело и откровенно, – ответила она уклончиво, и я не понял, к чему более относилась эта фраза – к моим рисункам или ко мне.
– Вас, должно быть, шокирует эта грубость? – я упорно смотрел на нее и ждал ответа.
– Какой вы напористый! – Нина заглянула мне в лицо и добавила с игривой улыбкой: – Вам следует искупаться, вы слишком разгорячились.
– Не против, – согласился я, кладя палитру.
– Кстати, это мое купальное место. Вы его незаконно оккупировали.
Разговаривая, она непринужденно отстегнула белую накидочку, сняла через голову пестрый сарафан и осталась в синем шерстяном купальнике. И странное дело, будто она уменьшилась и вроде бы похудела. Мне как-то неловко было смотреть на нее, такую обнаженную, и тем не менее хотелось смотреть, отчего я бестолково переминался на месте и путался в собственной рубахе. Надев резиновую шапочку, Нина крикнула:
– Догоняйте меня! – и с разбегу ласточкой полетела в воду.
Я с трудом догнал ее у противоположного берега. Потом мы, разбрызгивая воду, бежали на перегонки на галечную отмель.
– Давайте кидать гальку, кто дальше! Я Стасика перекидываю. – Она схватила обкатанный влажный голыш и, размахнувшись, по-мужски сильно бросила.
– А я буду кидать сидя, – сказал я и далеко закинул голыш.
– Откуда у вас такая сила?
– О, на это трудно ответить. – Я сжал бицепс и протянул ей окаменевшую руку. – Хотите удостовериться?
На какое-то мгновение глаза ее чуть раскрылись и дрогнули ноздри, и мне вдруг показалось, что ей хочется прильнуть ко мне. Сердце мое сладко оборвалось и жарко застучало. Я застыл в напряженном ожидании. Но это длилось всего лишь одно мгновение. В следующий миг Нина, звонко смеясь, бежала по воде. Я быстро нагнал ее, и мы поплыли рядом.
– Вы здешний? – задала она мне впервые за наше знакомство биографический вопрос.
– Дальневосточник, коренной…
– А учились?
– В Москве.
– И не тянет туда?
– Нет.
– Вы счастливый. А меня вот всю жизнь куда-то тянет. – Она вздохнула и умолкла.
Быстрым течением нас отнесло довольно далеко в сторону. Берег здесь был обрывистым, поэтому мы возвращались тайгой.
– А где же вы живете постоянно? – неожиданно, как и давеча, спросила Нина.
– Да знаете, нигде, – отвечал я, замешкавшись.
Она удивленно посмотрела на меня.
– Так вот и не пришлось обзавестись своим хозяйством. – В самом деле, не весьма приятно сознаваться в том, что ты даже не имеешь своего угла, когда тебе перевалило за тридцать. – Постоянно я бываю только в командировках, – пытался отшучиваться я. – Почти год пробыл на Чукотке, потом на Камчатке, на Сахалине, здесь по тайгам брожу… на зиму снимаю комнатенку в Хабаровске.
– И так в постоянных разъездах?
– Да.
– Как это интересно… А я сижу целыми годами на месте. Вы очень любите свое дело?
– Очень, – ответил я серьезно.
Она крепко пожала мою руку. Так мы и вышли на поляну, держась за руки, и вдруг перед этюдником увидели Полушкина. Он удивленно и растерянно смотрел на нас.
– А нас вот отнесло течением, по берегу нельзя идти: обрывисто, глубоко… – скороговоркой произнесла Нина, отворачиваясь и торопливо одеваясь.
И я заметил, что у нее шея покраснела. Станислав молчал, разглядывая этюд; он уже овладел собой, и на лице его появилось обычное сосредоточенное, слегка ироническое выражение.
– Недурно, правда, Стасик? Особенно эта темная чащоба. Какая мрачная глубина, словно омут… Таежный омут! – Нина быстрыми движениями поправляла прическу, и в ее торопливом говоре чувствовалось что-то виноватое.
– Я не нахожу здесь ничего объективно мрачного, просто плохо прописанная тайга или даже болото… Не поймешь. Не обижайтесь. – Полушкин отошел в сторону, затем, точно сломавшись в пояснице, как складной нож, сел на траву и вытянул свои длинные ноги в синих рейтузах.
В его словах я уловил еле сдерживаемое раздражение, которое невольно передалось и мне:
– Добросовестное перенесение натуры на холст исполняют теперь фотографы.
– Я не раскрою какого-то секрета, если скажу, что именно за это и не любят многих наших художников, – Полушкин, словно от усталости, слегка прикрывал глаза и размеренно играл веткой жимолости. – То есть за то, что вы уклоняетесь от добросовестного перенесения натуры на холст. Вы утратили художественные навыки, верность глаза, твердость руки. Взамен натуры вы изображаете свои углы, да полосы, да пятна… И похожи друг на друга, как поленья из одного чурбака. Работать надо, а не изображать.
– То есть копировать?
– Хотя бы… для начала. Только реалистическое искусство имеет право на существование.