— Вы последний, — шепнула рыжая, — проводите...
Морозов постоял в тени дома, покурил... Показалась луна, и стало светлее. Рыжая выскользнула из парикмахерской, кутаясь в шубу и черную шаль, прижалась к Морозову, и они скрылись под густыми ветвями едва распускающихся каштанов.
Морозов молча вел свою спутницу. Ее острые каблуки стучали по камням. В его сегодня ожесточившемся сердце жил образ девочки, от которой он был за тысячи километров. Он учился в летной школе, когда она пришла в Дом офицеров потанцевать. Уже была война, и было очень скверно на душе и тяжело, но все в зале танцевали и никто ее не заметил в тот первый раз, только он. И как она была ему благодарна, и как легко она танцевала. И они очень смущались: он вел ее на расстоянии вытянутой руки. Она еще ходила в школу, в девятый класс. А теперь? Теперь она не знает его полевой почты, и он не знает, где она, и только вот так в мыслях она приходит, когда он с другими.
У дома в тени каштанов рыжая остановилась. В окне между рамой и черной шторой дрожала ниточка света.
— Свет? Мать дома, ко мне сегодня нельзя.
Она настойчиво обняла его.
— Ты завтра приходи. Завтра воскресенье, мать уйдет к сестре. Завтра, милый...
Это было как заклинание — заклинание военных лет. «Приходи, милый, останься... Останься навсегда! Я всегда буду только с тобой!..» Но дороги бежали мимо, как реки.
И любимых дорога уносила, как река. И глаза становились печальными и жадными.
— Хорошо, завтра, — шепотом сказал Морозов, просунул руку под шаль на рыжие волосы и притянул ее голову к своему лицу. Она смотрела ему в глаза огромными подрисованными глазами. От нее шел жар с запахом пудры, и от этого тепла было нестерпимо тревожно, бездомно, но от него трудно было уйти.
— Я приду завтра, — повторил Морозов.
В одном крыле дворца, в прошлом перестроенного в монастырь, а потом в гостиницу, жили летчики, в другом помещался штаб.
Двадцатую келью-номер отвели экипажу Борисова.
Борисов зажег свечку. На залитой чернилами газете лежали треугольничек и конверт, оба Косте Липочкину.
У стены стояла постель Кости с синим грубой шерсти одеялом, плоская жесткая подушка. Под кроватью на боку рыжий чемодан, противогаз и мешок от парашюта, набитый бельем для стирки.
У ножки кровати — плошка с водой для Мухи. Ее подобрал Липочкин в литовской усадьбе. Маленькая собачонка неведомой породы быстро научилась понимать русскую речь. Липочкин повсюду таскал ее с собой, брал в полеты. По его словам, она приносила счастье. С особенным удовольствием она сидела за пазухой у своего хозяина.
Мухи не было. «Наверное, она там, с ним», — подумал Борисов и огляделся. Комната без Кости не переменилась: и темно-вишневая шелковая портьера на окне, и кровать красного дерева, на которой спал Борисов, и диван в пестрых цветах, на котором спал Морозов, и камин из красного кирпича, где лежали поленья, — все было как прежде.
Вошел дневальный, рядовой хозяйственной роты, и, как всегда, спросил:
— Погреемся, товарищ капитан?
Он присел на корточки у камина, плеснул из кружки на поленья керосин, и дрова занялись дружно, желтым ярким пламенем. Возле огня задвигался сухой воздух, почудился запах смолы, лицо солдата осветилось и стало бронзовым.
Борисов развернул треугольничек. Письмо было от девушки. Он знал о ней, хотя Костя по юношеской робости почти ничего не рассказывал и смущался, как мальчишка. И вот Борисов держал в руках одно из тех неприметных писем, которые миллионами приходили на полевые почты и тысячи из них оставались без ответов из-за гибели адресата. В них писали обо всем на свете — о школьных или институтских занятиях, о ночной работе на оборонном заводе, о последней кинокартине, в которой тоже стреляли и умирали. Но хотя это были письма о повседневных заботах, в них дышала и жгла бумагу невысказанная пугливая любовь. Борисов угадывал ее в тревожном движении рассказа о какой-то приблудной кошечке, которую ужасно приятно кормить молоком, и в школьном описании одинокого весеннего вечера, морозного и звездного.
«Какое нежное, робкое сердце, — подумал Борисов, — и почему Костя никогда о ней не говорил?» Ничего, она утешится. Молодость не бывает безутешной. Теперь, под конец войны, добравшись до Литвы, Польши и Германии, он это знал. Это была его незримая для глаз зрелость человека, живущего рядом со смертью.
Дневальный все продолжал хлопотать у камина, поглядывая то на разгоравшиеся и стрелявшие поленья, то на капитана. Выражение лица у него было серьезное, вдумчивое, и Борисов заметил в нем сочувствие и доброту, которые не всегда прочитаешь на огрубевшем от военных лет лице.