«Исходя из этого я рекомендую как можно скорее прекратить функционирование лагеря „Хауксбилль“ в качестве каторги и, возможно, направить его обитателей на лечение».
Что за чертовщина?
Звучит, как донесение уполномоченного по освобождению. Но ведь из лагеря «Хауксбилль» нет освобождения! Это последнее безумное предложение перечеркивало все ранее написанное. Проницательность Ханна и его глубокое понимание проблем гроша ломаного не стоили. Человек, который мог написать:
«Я рекомендую как можно скорее прекратить функционирование лагеря „Хауксбилль“ в качестве каторги», совершенно очевидно был безумен.
Ханн делал вид, что составляет отчет для правительства, там, наверху.
Скупой и энергичной прозой он высветил все стороны лагерной жизни и произвел детальный анализ. Но стена толщиной в миллиард лет делала бессмысленным подобный отчет. Значит, Ханн страдал такой же манией, как Альтман, Вальдосто и другие. В своем лихорадочном воображении он был убежден, что может пересылать сообщения туда, наверх, изображая в них пороки и слабости своих собратьев-узников.
Это открывало страшную перспективу. Ханн, несомненно, сумасшедший, но он пробыл в лагере слишком мало времени, чтобы потерять здесь рассудок.
Значит, таким он прибыл из далекого двадцать первого века.
Что если лагерь «Хауксбилль» прекратили использовать как каторгу для политзаключенных и начали использовать его как приют для умалишенных? О такой жуткой возможности было даже страшно думать.
Обрушивающийся на них каскад психов. Осколки человеческого разума в самых невероятных его отклонениях насыпятся из Молота. Люди, которые, не теряя чести и достоинства, преодолевали стрессы длительного заключения, теперь должны будут жить бок о бок с самыми заурядными сумасшедшими.
Барретта затрясло. Он сложил бумаги Ханна и отдал их Латимеру, который сидел в нескольких метрах от него и внимательно наблюдал за ним.
— Что ты на это скажешь? — спросил Латимер.
— Я думаю, с одного прочтения это нелегко оценить. Но, возможно, наш друг Ханн испытывает нечто вроде эмоционального расстройства. Не думаю, что это записки здорового человека.
— А может, он шпион оттуда, сверху?
— Нет, — ответил Барретт, — я так не думаю. Но мне кажется, что он считает себя шпионом. Именно поэтому меня так обеспокоила его писанина.
— Что ты намерен делать? — не терпелось узнать Альтману.
— Пока только наблюдать и ждать, — спокойно произнес Барретт. Он еще раз прикоснулся к пачке бумаг в руке Латимера. — Положи их туда, где взял, Дон. И не давай Ханну ни малейшего повода думать, что ты их читал или трогал.
— Правильно.
— И приходи ко мне тотчас же, как посчитаешь, что происходит что-либо, о чем я обязан знать, — добавил Барретт. — Возможно, этот парень очень сильно болен. Ему, может быть, понадобится помощь, которую мы сможем оказать, вернее какую мы только в состоянии оказать.
11
После ареста Джанет у Барретта не было постоянных женщин. Он жил один, хотя и не обременял себя целомудрием. В какой-то мере он считал себя виновным в исчезновении Джанет и не хотел подвергать такой же судьбе какую-нибудь другую девушку.
Он понимал, что вина эта была ложной. Джанет участвовала в подпольной деятельности еще тогда, когда он и не слышал о ней, и полиция, несомненно, давно за ней следила. Ее взяли скорее всего потому, что посчитали опасным дальнейшее ее пребывание на свободе, а не для того, чтобы через нее подобраться к Барретту. Но он ничего не мог поделать с ощущением, что подвергает опасности свободу любой девушки, которая свяжет с ним свою судьбу.
Ему было нетрудно приобретать новых друзей. Теперь он был фактическим руководителем Нью-Йоркской группы, и это придавало ему какую-то притягательную силу, которая казалась неотразимой многим девушкам.
Плэйель, ставший теперь еще большим аскетом, чем-то вроде святого, удалился на роль чистого теоретика. Всю будничную работу организатора тянул Барретт. Он посылал курьеров, координировал деятельность в соседних районах, планировал активные действия. И подобно громоотводу, привлекающему молнии, он привлекал множество ребят обоего пола. Для них он был знаменитым героем подполья, Старым Революционером. Он становился легендой. Ему было почти тридцать лет. Поэтому немало девушек прошло через его квартиру. Иногда он позволял кому-нибудь прожить с ним неделю-две, не больше, после чего предлагал собирать вещи.
— Почему ты прогоняешь меня? — спрашивала девушка. — Разве я тебе не нравлюсь? Разве я не делаю тебя счастливым, Джим?
И он всегда находил для нее ответ.
— Ты восхитительна, крошка, но когда-нибудь, если ты здесь останешься, за тобой придет полиция. Такое уже случалось раньше. Тебя заберут, и никто никогда тебя больше не увидит.
— Я мелкая сошка. Зачем я им нужна?
— Чтобы потревожить меня, — пояснял Барретт. — Так что лучше, если ты от меня уйдешь. Пожалуйста. Для твоей собственной безопасности.
В конце концов он добивался, чтобы они уходили. После этого наступала неделя-другая монашеского одиночества, что было полезно для его души, но как только начинала переполняться корзина для стирки и назревала необходимость заменить постельное белье, в его квартире появлялась какая-нибудь другая заинтригованная его личностью девушка и на некоторое время посвящала себя заботам о его земных нуждах. У Барретта иногда возникали трудности с памятью, когда нужно было отличить одну из них от другой. В основном это были длинноногие девчонки, одетые по моде конформистов соответствующего времени, с открытыми лицами и хорошими фигурами. Революция, казалось, привлекала самых красивых и нетерпеливых девушек.
Недостатка в притоке новой крови не было. Немалую роль в этом играла психология полицейского государства, насаждавшаяся канцлером Дантеллом. Он крепко держал в своих руках руль государственного корабля, но всякий раз, когда его тюремщики стучали в дверь в полночь, появлялись новые революционеры. Опасения Джека Бернстейна, что подполье совсем зачахнет в результате мудрой благожелательности правительства, совершенно не оправдались. Правительство допускало довольно много ошибок, тоталитарный режим утверждался со скрипом, так что движение сопротивления хоть и было разрозненным, но выжило и даже стало из года в год понемногу разрастаться.
Правительство канцлера Арнольда было более хитрым.
Среди новых людей, присоединившихся к движению в эти суровые девяностые годы, был Брюс Вальдосто. Он объявился в Нью-Йорке в начале 1997 года, никого не зная, полный ненависти и неутоленного гнева. Он был родом из Лос-Анжелеса. Его отец владел там закусочной, и однажды, доведенный до бешенства правительственным налоговым инспектором, плюнул тому в лицо и вышвырнул его на улицу. В тот же день, позже, инспектор вернулся с шестью своими коллегами, и они методично избили до смерти старшего Вальдосто. Его сына, бросившегося отцу на помощь, арестовали за противодействие исполнению обязанностей государственными служащими и освободили только через месяц допросов высшей степени, что в переводе на простой язык означало пытки. Вот тогда Вальдосто и пустился в свой межконтинентальный крестовый поход, который в конце концов привел его в квартиру Барретта в центре Нью-Йорка.
Ему было чуть больше семнадцати лет. Барретт этого не знал. Ему Вальдосто казался невысоким смуглым мужчиной одних лет с ним, с широченными плечами, могучим туловищем и чрезвычайно непропорциональными короткими ногами. Густые спутанные волосы и свирепые глаза прирожденного террориста также не выдавали его юного возраста. Барретт так никогда и не узнал, то ли Вальдосто таким и родился, то ли моментально постарел из-за суровых пыток во время пребывания в лос-анжелесских бараках для допросов.
— Когда же начнется Революция? — жаждал узнать Вальдосто. — Когда начнутся убийства?
— Не будет никаких убийств, — пояснил Барретт. — Переворот, когда он произойдет, будет бескровным.
— Это невозможно! Нужно отсечь у противника голову, убить гадюку!
Барретт показал ему последние схемы. В соответствии с ними канцлер и Совет Синдикалистов должны быть арестованы, младшие офицеры армии должны провозгласить военное положение, а преобразованный Верховный Суд объявить о восстановлении конституции 1789 года. Вальдосто внимательно глядел на схемы, ковыряя в носу, чесал грудь, сжимал кулаки и бубнил себе под нос: