Выбрать главу

Появились Атос и Лешка Григорьев. Цурюк, Костик  и Фонарик тут же взахлеб поведали им, что произошло.

— Фома, тебя мозги на месте? — спросил Атос. — А если бы ты ему в лицо вмазал?

Фома пренебрежительно сообщил, что мозги у него на месте и руки тоже. И что этими руками он никак не мог вмазать Севкину в лицо, если целился в банку. А если бы и попал в нос или щеку, никакой беды бы не было.

— Я же не шайбочкой, а глиняным ядрышком бил. И натягивал вполсилы. Потому, видать, посудина и уцелела.

— Врешь ты! — взвинтился Борька. — Ты шайбочкой! Сам говорил!

— Мало ли что говорил! Это чтобы Севкина попугать. А по правде — сухой глиной. А если железом, разве эта склянка уцелела бы?

Фома прочно поставил банку на выступ поленицы, широко отмерил опять десяток шагов, вскинул рогатку. "Щёлк!" — это шайбочка ударилась о стекло. Банка уцелела.

— Вот сволочь, — сказал Фома. Он, кажется, всерьез растерялся.

Несколько человек разом выхватили рогатки — Синий, Рашид, Лодька, Борька, Фонарик и даже Лешка. Встали неровной шеренгой перед поленницей. Шайбочки нашлись у всех.

— Э! Банка-то моя, — снова напомнил Цурюк.

— Была банка, будут осколочки, — пообещал Лешка. И выстрелил первый. Его шайбочка рикошетом ушла от скользкого стекла. Тогда ударил общий хлесткий залп! Но зеленая банка выдержала и его.

Стреляли еще несколько раз. Банка звякала, подскакивала и наконец слетела в траву. Но по-прежнему не было в ней ни единой трещинки.

— Заговоренная, — решил Атос. — Ее надо увековечить.

— В тетради Шурика?! — обрадовался Фонарик.

— Это само собой... А еще как памятник. Синий, сгоняй домой, принеси молоток и большие гвозди.

Если бы это сказал Синему кто другой, тот послал бы такого известно куда. Но с Атосом нахальничать — себе дороже. Толька подхватил с травы свой кемель и рванул. И через три минуты вернулся с пучком длинных граненых гвоздей в кулаке, с молотком за поясом.

Атос достал с поленницы длинную жердь, которая лежала там с незапамятных времен. Банку надели на ее тонкий конец. А толстый — при общем старании и шумных советах — прибили над сараем. Для этого пришлось забраться на самую высокую точку дровяного штабеля, сложенного у бревенчатой стены. Теперь банка сверкала в полутора метрах над крышей двухэтажного сеновала.

По ней пальнули еще несколько раз, но без успеха (многие просто не попали).

— Будто главный камень в Изумрудном городе, — сказал Валерка Сидоркин, прочитавший недавно всем известную книжку.

— Ну что? — обратился ко всем, кто был на Стрелке, Атос: — Пойдем, погоняем мячик у цирка?

— Лучше на Пески, купаться, — проявил остатки самостоятельности Фома.

Играть в футбол и купаться, — хотелось почти одинаково.

— Давайте голосовать, — сказал любивший порядок Атос.

Проголосовали. Только Лодька замешкался, не поднял руку, считая чужие голоса. И оказалось, что теперь все зависит от него.

— Севкин, ты как? Давай, — поторопил его Атос.

— Я за футбол...

— Ну, конечно, — нанес последний укол Фома. — Севочкин не спросился у мамы. — Он никогда не ходит на Пески, если она не разрешит.

Это была жиденькая такая попытка мести. Лодька глянул на Фому прямо и ответил бесстрашно:

— Да, я всегда говорю маме, если иду купаться. Так мы с ней условились. И что?

— Я тоже всегда отпрашиваюсь у мамы, когда собираюсь на реку, — так же храбро сообщил Фонарик.

Все засмеялись, потому что велика была разница: похожий на одуванчика маленький Фонарик и вполне уже самостоятельный пацан Лодька Глущенко Но смех не был обидным для Лодьки. Скорее — это еще одна пилюля Вовке-Фоме...

Глава 3. Шифр для дружеской переписки

Улица Семакова

Лодька любил в своем городе многие улицы. Но больше других — Герцена и Семакова.

Герцена — понятно почему. Там прошла почти вся Лодькина жизнь (по крайней мере та, про которую говорят "сознательная"). Даже когда переехал на Первомайскую, все равно в душе он остался "герценским".

А Семакова...

Лодька даже не знал толком, кто такой Семаков. Лешка Григорьев обмолвился однажды, что вроде бы какой-то революционный матрос, и Лодьке стало казаться, будто это вроде Железняка, про которого песня: "Одесса за нами, пробьемся штыками..." Но улица ему нравилась не из-за имени, а потому, что она такая...

Она соединяла берег лога на улице Герцена с откосами над Турой. С откосов открывались заречные просторы земли и неба. Улица заросла желтой акацией, рябиной, сиренью и большущими тополями. На ней стояло множество интересных домов — и небольших, с хитрыми крылечками, с резьбой вокруг окон, и солидных кирпичных зданий старинного вида — про некоторые можно было придумывать даже истории с приключениями.

Лишь один дом, на углу с улицей Республики, Лодька ненавидел всей душой. В нем — двухэтажном, кирпичном, грязно-белом, с треугольными выступами над окнами — находилась та подлая "контора", где хозяйничали люди в голубых фуражках. Они вызывали в свои кабинеты ни в чем не виноватых людей и оттуда отправляли то в тюрьму, то в таежные лагеря, то в поселения на краю света. Как Лодькиного отца.

Когда Лодька проходил через этот перекресток, он старался не смотреть на ненавистный дом. И мечтал, что когда-нибудь это отвратительно-казенное здание будет срыто до фундамента...

Так потом и случилось. Дом снесли, на его месте построили университетскую библиотеку, а из "энкавэдэшных" обломков и ржавых решеток сложили на одной из окраинных улиц памятник тем, кому "голубые фуражки" оборвали или поломали жизнь.

Правда, случилось это лишь через полвека после тех дней, о которых идет рассказ. Но все же Всеволод Сергеевич Глущенко был счастлив, что дожил до такого времени. Жаль только, что не дожил отец. Вернувшись из ссылки, он протянул еще двенадцать лет и умер от обострившейся болезни легких... Впрочем, эти годы были счастливыми и для него, и для мамы, и для сына. И Сергей Григорьевич успел еще порадоваться новеньким коричневым "корочкам" сына — членскому билету Союза писателей СССР, который тот осенью шестьдесят четвертого привез из Москвы...

Но все это было ох как потом. А в начале пятидесятых мальчик Лодька отворачивался от гадостного дома со смесью брезгливости и боязни (не за себя, за папу), когда приходилось идти мимо.

А улицу Семакова все равно любил.

Потому что вот, скажем, есть у тебя рука. И вдруг садиться на нее и не сходит лишай или болезненный прыщ и ты знаешь, что нет надежды избавиться от него в ближайшие времена. Не будешь ведь собственную, любимую руку отрубать, совать в огонь и ненавидеть. Замотаешь как-нибудь больное место, постараешься поменьше думать о нем и станешь жить дальше. Тем более, что пальцы работают, кулак сжимается и — в общем и целом — рука как рука...

Когда ватага, спешившая к реке, на узкие пляжи под берегом, которые назвались Пески, оставляла позади улицу Республики, Лодька облегченно вздыхал и с нарастающей радостью смотрел вперед. Там с левой стороны, на углу улицы Володарского, стояло длинное двухэтажное здание из красного кирпича. Красивое, большущее, с высокими окнами. Когда-то здесь была гимназия, потом школа, а сейчас пединститут. Жаль, что уже не школа. Лодьке казалось, что в такой школе учиться было бы сплошным удовольствием:  там все стены пропитаны наукой, сама в тебя проникает...

(Лодька тогда еще не знал, что через много лет он в этом институте будет выступать перед студентам, рассказывать о своих книжках...)

А напротив института жила Сказка.

Знаменская церковь...

Казалось, это не одна церковь, а чудесный город раскинулся среди зелени. Плотно прижавшиеся и поставленные друг на друга узорчатые домики, рвущиеся в высоту башни и башенки, стрельчатые окна, шпили, сияющие маковки, отсвечивающие тяжелой медью колокола в высоких сквозных проемах. И вознесенный на главном шпиле, увенчанный горящим крестом шар, похожий на золотой глобус...

Лодька смотрел во все глаза. Правда, шагов не сдерживал, чтобы какой-нибудь Синий или Гоголь не гоготнул: "Чё, помолиться решил?" и этим не разрушил сказочность. Впрочем, большинство ребят шуточек по поводу церкви не позволяло. А Фонарик и Сидоркин однажды подошли к сидевшим у ворот старушкам и отдали выигранные в чику гривенники...