- Прости меня, пан Юрий!
- За что? - спросил Юрий.
- Ну за то... что сказал пану Адаму...
- Что же ты сбежал тогда, Стась?
- Понял, что зовешь на саблях биться.
- Побоялся?
- Подумал: зарубишь - еще тебе один грех.
- Значит, пожалел, - кивнул Юрий. - Ну, спасибо, Стась. Но ты прав: зарубил бы тебя в то утро. Или ты меня. Кто знает...
Тут наступил в беседе коротенький перерыв, минутка совершенно мертвого молчания, и в напряженной этой тишине разорвались нити их дружбы.
- Иди, пан Стась, - сказал Юрий. - Иди, жена тебя ждет. Прощай!
- Прощай! - кивнул Стась, неловко поднялся и, уже стоя, сказал, как бы счищая с себя постыдное клеймо: - Ты меня винишь, но разве во мне дело, пан Юрий?
- Нет, Стась, - тихо ответил Юрий, - но будь я трижды неправ, а ты трижды прав - что с того? Нет веры в себя, но нет веры и в тебя. Так на сердце стало. А в иной день душит меня тоска, - он вдруг схватил руку Стася, прижал к своим глазам, словно закрываясь дружеской ладонью от боли, и оттолкнул руку: - Все, брат! Уходи. Не поминай лихом...
Стась Решка ссутулился и побрел к дверям. Стукнула дверь, дохнуло ветром - и остался пан Юрий один с полынной горечью на сердце.
13
По-мертвому пустынна земля, затоптанная войной. Полк Матулевича, направляясь на Полотчину, шел по такой омертвевшей местности. Сгинули в пожарах деревни, ржаные и гречневые поля занял хмызняк, и в густой траве бывших выпасов густо снуют, пугая коней, расплодившиеся гадюки. Вымыло людей из гнездовий, истаяли они в голодные годы, ушли в бесполезные бега, толпами вымерзая на дорогах, и нет никого - лишь догнивает забор да трухлявеет разваленная мельница на разрушенной плотине... Тоскливо было пану Юрию ехать по знакомой дороге. С коллегиальных лет помнился ему этот путь, шумные ярмарки в Глубоком и Ушачах. На редкой версте не встречались тогда люди; а ныне грустная тишина до самого горизонта: не стучат кузнечные молотки, ни подвод, ни подвыпившей шляхты, ни коровенки или козы на лугах сгорела прошлая жизнь, побиты бывшие люди, лишь долетит откуда-то слабый звон одинокого колокола с могильной каплицы, отмечая очередное прибавление к мертвецам, и нескоро сойдет эта печать смерти с полоцких земель...
Были люди, но убили их либо вынудили помереть другие люди, и придорожная пустыня утверждала эту печальную очевидность. Нет худшего врага человеку, чем другой человек, думал Юрий. Жила Эвка, он ее погубил; сильно ли, слабо, но все же держала отца жизнь, а сейчас замкнулся в Дымах и доживает век, проклиная за чаркой непутевого сына. А уж множество московитов и шведов, скошенное полковничьей саблей, держится в памяти расплывчатым красным пятном и в расчет душевной горечи не берется в силу безымянности и принадлежности к вражьей стороне. Одни нам не в расчет, другим мы не в расчет - и становится на земле пустошь...
Пришли к Полоцку и без стычки со стрельцами взяли его задвинскую часть. Старый город лежал через реку. На память знал пан Юрий тот город, с завязанными глазами обошел бы он каждую улицу, показал бы все замковые вежи и ворота, все церкви и корчмы. На холме напротив Задвинья виднелся за городнями древний Софийский храм, вправо от него стояла Богоявленская церковь, вон там Воскресенский монастырь, настоятель которого Крыжановский возил к русскому царю просьбу полочан о соединении с Москвой, а на площади стоит коллегиум, где прошла юность. А в двух верстах от коллегиума розовеют стены старой Спасо-Ефросиньевской церкви; в ней на алтаре хранится знаменитая реликвия - крест святой Ефросиньи Полоцкой, вывезенный некогда смолянами, от них попавший в Москву и возвращенный в Полоцк Иваном Грозным по клятве. Ровно век назад добывал суровый царь Полоцк в свое владение, а холм, с которого перед приступом оглядывал он город и замок, незастроен как бы из почтения к исполненной царем клятве: возьмет город - вернет святыню. А может, просто не успели вывезти воеводы этот крест, когда вышибали их из города, вот как сейчас... А холм пуст, потому что неудобен под огороды... Пан Юрий съездил с товарищами на этот холм... Вот как движется жизнь, думал Юрий, стоя на памятном бугре. Вот и я освободил Эвку от бесов, отца от Эвки и сына, себя от отца и Стася... Полная воля, свобода навеки...
И скучно, скучно становилось пану Юрию. Некое сонное безразличие нашло на него, всякое дело потеряло привлекательность. На вечерних пирушках, слушая, как товарищи клянут шведов, московитов, хлопов и особенно православных попов за их оглядку на московского патриарха, Юрий думал: все это вздор, пустословие; ну, сделают всех православных униатами, станет не греческая, а греко-римская церковь, и что, исчезнут раздоры, кончится вековая вражда и военные сшибки? Или не Грозный ходил на Полоцк, когда там не было ни единого униата и не пахло иезуитами? Или не литва ходила на Москву, хоть там никого, кроме православных? Бесы нас водят! Хочется воевать, завоевывать, но стыдно напрямик сказать перед господом богом, и говорим - освобождение!
Заводило это рассуждение в тупик, и пан Юрий круто выворачивал свою мысль на спасительный большак. Эвка, отец, Стась, говорил он себе, все это дела приватные, мало ли у кого не ладится с приятелями и родными? Но есть главное дело - воинский долг честно исполнить, родину защищать! Родина малые грехи простит, если в большом от нее уважение заслужишь. Для родины гибель Эвки, ссора сына с отцом - провинность небольшая, зато каждая одержанная полком победа - целительный бальзам. И в этом главном на нем греха нет, ни единого пятнышка на его душе перед родиной, ни разу не дрогнули ни сердце его, ни рука, не прятался он за чужие спины, как иные безгрешные, пока другие свою кровь родине отдают. И он вместе с лучшими как верный сын и слуга любимой отчизны...
В начале сентября дивизия переправилась через Двину, и полк Юрия Матулевича закружил по дорогам, вступая в мелкие бои со стрелецкими отрядами. Уж ясно стало, что война заканчивается, что мало осталось до перемирия, а там и до долгого или вечного мира, но радостнее Юрию не становилось. Как-то стала его даже пугать эта явная близость затишья и мирных дел, потому что, понимал он, уж не на что будет сослаться, и нечем себя занять, и нечем объяснить Еленке свое отсутствие... Или же настолько придется себя переломить, что все покажется легко, любой грех, любое темное свое дело...