Выбрать главу

Кузен — совсем другое дело. Он вечно причитает, будто только ему известно, как тяжела война, тем не менее он неустанно бродит один, не расставаясь со своим автоматом. Он возвращается в лагерь, чтобы через несколько часов снова уйти, но всегда делает это нехотя, словно из-под палки.

Когда надо кого-нибудь послать на задание, Ферт оглядывается по сторонам и спрашивает:

— Кто пойдет?

Тогда Кузен качает своей большой головой, похожей на маску фонтана, словно чувствует себя жертвой несправедливой судьбы, перекидывает через плечо автомат и, тяжело вздыхая, уходит.

Ферт развалился среди рододендронов, закинув руки за голову и положив на колени автомат; несомненно, командование бригадой решает сейчас, какому наказанию его подвергнуть. У партизан красные от бессонницы глаза и небритые лица; Ферту не хочется смотреть на них, потому что в их взглядах он читает немой укор и неприязнь. Все же партизаны ему подчиняются, словно бы они уговорились не давать себе распускаться. Но Ферт постоянно настороже и время от времени поднимается и отдает приказы: он не может допустить, чтобы партизаны хотя бы на мгновение перестали видеть в нем своего вожака, — это значило бы окончательно потерять над ними власть.

Пин не горюет о том, что сарай сгорел. Пожар был великолепен, а вокруг нового лагеря есть много замечательных мест, в которых для него много неизведанного. Пину чуть-чуть страшновато приближаться к Ферту: а вдруг Ферт захочет взвалить на него всю вину за пожар, ведь это он тогда отвлек его своей песней.

Но Ферт окликает его:

— Пойди-ка сюда, Пин.

Пин подходит к лежащему на спине командиру и не испытывает ни малейшего желания выкинуть какое-нибудь коленце: он знает, что все остальные ненавидят и боятся Ферта, и то, что сейчас он стоит рядом с командиром, наполняет его чувством гордости — он ощущает себя почти что его сообщником.

— Ты можешь почистить пистолет? — спрашивает Ферт.

— Ладно, — говорит Пин. — Разбери пистолет, и я его тебе вычищу.

Пин — мальчишка, которого все немного побаиваются из-за его шуточек, но Ферт чувствует, что сегодня Пин не позволит себе никаких намеков на пожар, на Джилью и на все остальное. Поэтому Пин сейчас единственное существо, с кем он может перекинуться словом.

Ферт расстилает на земле носовой платок и складывает на нем части пистолета, который он постепенно разбирает. Пин спрашивает, нельзя ли ему тоже поразбирать пистолет, и Ферт учит его, как это делать. До чего же хорошо разговаривать с Фертом вот так вполголоса и не осыпать друг друга оскорблениями! Пин сравнивает пистолет Ферта со своим, зарытым, и говорит, какие части у них не похожи, какие детали красивее у одного, а какие — у другого. Ферт не твердит, как обычно, что он не верит, будто у Пина есть зарытый пистолет. А может, это неправда, что все они не верят ему, может, они говорят так только для того, чтобы подразнить его? В сущности, Ферт тоже хороший парень — когда с ним вот так разговоришься; объясняя, как устроен пистолет, он увлекается и становится добрым. И даже пистолеты, когда беседуешь о них, разбираясь в их механизме, перестают быть орудиями убийства и оказываются причудливыми, волшебными игрушками.

Но остальные партизаны угрюмы и необщительны. Они не обращают внимания на Пина, который вертится подле них, и не желают петь. Скверно, когда уныние пронизывает людей, как холодный туман, когда они перестают доверять своим командирам и воображают, что их уже окружили немцы, карабкающиеся с огнеметами по поросшему рододендронами склону. Тогда людям начинает казаться, будто они обречены перебегать из долины в долину и гибнуть один за другим и что войне не будет конца. В такие минуты всегда завязываются разговоры о войне, о том, когда она началась, кому она понадобилась, когда она кончится и будет ли тогда лучше или еще хуже, чем прежде.

Пин не видит большой разницы между теперешним временем и тем, когда войны не было. Ему представляется, что с тех самых пор, как он родился, все только и говорили что о войне; вот только бомбежки и затемнения начались позднее.

Над горами то и дело пролетают самолеты, но здесь можно смотреть на них снизу вверх, не убегая в щели. Потом издалека, со стороны моря, доносятся глухие взрывы бомб, и люди начинают думать о своих домах, возможно уже разрушенных, и говорить, что война никогда не кончится и не поймешь, кому она нужна.

— Я-то знаю, кому она понадобилась! Я видел их своими собственными глазами! — Это встревает в разговор Жандарм. — Студентам, вот кому!

Жандарм еще более невежествен, чем Герцог, и почти так же ленив, как Дзена Верзила; когда его отец, крестьянин, сообразил, что ничто не заставит его сына взять в руки мотыгу, он сказал: «Иди-ка в жандармы» — и тот пошел; носил черный мундир с белой портупеей, служил в городе и в сельской местности, никогда толком не понимая, что его заставляют делать. После «восьмого сентября»[10] его заставили арестовывать отцов и матерей тех, кто уклонился от призыва; однажды он узнал, что его собираются отправить в Германию, потому что пошли слухи, будто он за короля, и тогда он сбежал. Поначалу партизаны думали пустить его в расход за то, что он арестовывал их родителей, но потом поняли, что он просто жалкий бедняк, и направили в отряд к Ферту, потому что во всех остальных отрядах держать его не пожелали.

— В сороковом году я был в Неаполе, — говорит Жандарм, — и знаю, как было дело. Во всем виноваты студенты. Они размахивали флагами и плакатами, пели про Мальту и Гибралтар и требовали пятиразовой кормежки.

— Помолчи уж, — говорят ему, — ты ведь был тогда жандармом; ты же был на их стороне и разносил повестки в армию.

Герцог плюет и хватается за свой австрийский пистолет.

— Жандар-р-мы канальи, паскуды свинячьи, — цедит он сквозь зубы.

В его краях издавна воевали с жандармами; жандармов у них подстреливали даже на ступеньках придорожных часовен.

Жандарм пытается протестовать, размахивая большими крестьянскими руками перед малюсенькими глазками, спрятанными под низко нависшим лбом.

— Мы, жандармы… Мы, жандармы, были против них! Да, судари мои, мы были против войны, которую затеяли студенты. Мы поддерживали порядок. Но их было в двадцать раз больше, вот война и началась!

Левша сидит поодаль и страдает. Он помешивает рис в котле; если перестать его помешивать, рис тут же пригорит. Время от времени до него долетают отдельные фразы. Левше всегда хочется присутствовать при разговорах о политике: никто из них ничего не понимает, и надобно им все растолковывать. Но сейчас он не может отойти от котла; он ломает себе руки и подпрыгивает.

— Капитализм! — то и дело выкрикивает он. — Эксплуататорская буржуазия!

Ему хочется подсказать им нужное слово, но его никто не слушает.

— В сороковом году в Неаполе, — рассказывает Жандарм, — произошло большое сражение между студентами и жандармами. Если бы мы, жандармы, сумели им как следует врезать, войны бы не было. Но студенты хотели спалить мэрию. Муссолини, хочешь не хочешь, пришлось начать войну.

— Бедняжка Муссолини! — смеются партизаны.

— Чума на тебя и на твоего Муссолини, — ругается Герцог.

Из кухни доносятся вопли Левши:

— Муссолини! Империалистическая буржуазия!

— Мэрию! Они хотели спалить мэрию! А что было делать нам, жандармам? Сумей мы поставить их на место, Муссолини бы войны не начал.

Левша разрывается между долгом, привязывающим его к котлу, и желанием поговорить о революции. В конце концов его вопли привлекают внимание Дзены Верзилы. Левша делает ему знак подойти. Дзена Верзила по прозвищу Деревянная Шапочка думает, что его зовут попробовать рис, и решает приподнять зад. Левша говорит ему:

вернуться

10

8 сентября 1943 г. правительство Бадольо объявило о капитуляции Италии, после чего гитлеровская Германия оккупировала Северную и Центральную Италию.