С каждым днем все больше и больше мороза и инея — можно было наблюдать одну стену дома, кусок неба с проводами, одну решетку, которая, казалось, шевелится от инея, будто она живая, ползет и вычерчивает на блеклом небе узор, будто мальчик Кай пишет слово вечность.
Просыпалось утро — темное, холодное, едва начинался день — в изморози, в холодном, желтом тумане, который постепенно розовел, и брезжило солнце, зеркальный шар, круглое зеркальце — оно едва выбивалось из тумана, не рассеивало его, только золотило.
Зима являла свою мощь, свою лютую красоту — она была жестока и прекрасна, она казалась мне снежной королевой в своем плаще: если отвернуть плащ, он заиграет пестрыми лучами, а сверху блестит, как накатанная лыжня.
Этим нельзя было любоваться, это все было страхом запоминания, ужасам смерти, который у меня, тринадцатилетней, должен был остаться в глазах, чтобы после, в тепле и неге роскошного летнего дня, теперь, явиться только красотой.
Весь ужас и (все счастье, смерть и надежда жить — все вместе было в этой зиме.
Апрель — ни капли тепла, ни капли с крыш, все тот же холод, ледяной, застывший туман — и только в конце апреля стена оттаяла и лед стал отваливаться вместе со штукатуркой. Не только снаряды и бомбы — зима рушила дома. Она воевала — почему?
Почему в тот год и в финскую войну зима воевала, лютовала, почему от нее люди гибли больше, чем от голода и бомбежки, почему замерзали люди?
Помню послевоенные сиротские зимы — без снега, без холодов, только дождь и слякоть, только холодная мгла. Бесцветные, серые зимы, посылавшие простуды и кашли, и — те зимы, сверкающие и жестокие.
Овсянников
Помню негромкий разговор тетки и соседки нашей Генриетты:
— …Она приезжала и привезла ему посылку, но знаете, для чего приезжала? Просить развод — и они развелись, кажется. Нашла время для разводов…
— Они всю жизнь разводились, это просто бедствие.
— Наверно, снова не развелись.
— Нет, развелись на этот раз — у нее уже муж есть в Вологде, она ведь там… Какой-то начмед или что-то в этом роде.
— Нет, она сама начмед.
— Ну, значит он начдив.
Тетка и Генриетта усмехались. Они жалели Овсянникова — его жена в такой год, в блокаду, приезжала разводиться. После паузы Генриетта сказала:
— А я знаю, из-за кого они всю жизнь разводились, я ее знаю, ту его Лауру, музыкантшу. Это Нина Анатольевна — вы ее знаете?
— Конечно, — сказала тетка. — Моя сестра училась с ней, они очень давно знакомы, и ее родители были знакомы с моим отцом. Это было семейство прекрасное.
И при этих словах — вдруг — столько лет не виделись! — вошла Нина Анатольевна.
— Боже мой, боже! — сказали обе. — Нина! Мы только что о вас вспоминали.
Нина Анатольевна была еще в хорошем пальто — это было в ноябре, не позже, еще в нарядных туфлях, но уже на голове топорщился какой-то платок, серый платок, подобный рогоже, платок, который после стал вечной формой для всех ленинградцев, серая, бесцветная, тягучая тряпка, — и откуда они взялись в таком количестве, будто их выдавали по карточкам! — все женщины в городе — в ватниках и таких платках, и она уже была в таком платке — сама серая, сникшая, усталая. А она была прежде особенной, легкой, изящной, элегантной дамой, которая мне так была мила, которую я любила втайне — и смущена была когда-то, давно, в первый день знакомства с ней.
Теперь она пришла и села, молчала довольно долго, потом сказала:
— Я получила похоронную, Николай Иванович погиб под Мгой. Их разбомбило. Я слышала давно об этом, но только вчера получила похоронную. И Ваня ведь на фронте и нет вестей…
Ее стали утешать и рассказывать о том, как похоронные бывают ошибочно посланы, ее старались отвлечь, но она была сосредоточена на своем горе и повторяла, качая головой:
— Я виновата, ах, я, я!
Генриетта с теткой переглядывались:
— Ну что вы, что вы, в чем вы виноваты?
— Я плохая была жена, никогда не относилась к Николаю Ивановичу так, как он этого заслуживал, я виновата, и вот он погиб.
Они долго говорили с ней, и постепенно она отошла, даже стала улыбаться, сняла свой платок, и волосы ее, слежавшиеся под платком, снова стали пушистыми, как прежде, когда я не могла надивиться, глядя на нее. Мне так нравилась ее прическа, когда она приходила к нам, встряхивала головой, садилась против света — и светились маленькие подволоски над волосами, будто пушинки одуванчика, а волосы лежали так воздушно, так ловко, как лежали они — мраморные — на мраморных головах греческих богинь, но в ней, в Нине Анатольевне, не было ни греческой красоты линий, ни особенных красок, ни дивных глаз, а была она просто легкая, невесомая, женственная и победная и влекла своей этой победностью так сильно, что даже мы — девочки, и тетка, и Генриетта ощущали ее власть на себе.