Николай Степанович тоже стал сиротой. Жену и дочь его угнали, отступая, немцы, и где-то они бесследно сгинули, сын Велик погиб от бандеровской пули, погиб, загородив собой ее, Манюшку. Новый отец жалел девочку, относился к ней действительно как к родной дочери, но иногда она ловила в его взгляде какую-то затаенную боль, смешанную, как ей казалось, с неприязнью.
«Я все время напоминаю ему о Велике, — терзалась Манюшка, — и что погиб он, спасая меня, значит, вроде бы из-за меня. Не может он, видно, примириться, что Велик прикрыл меня собой, а не я его…»
Конечно, это ей только казалось, но в том, что всякое напоминание о семье мучило Николая Степановича, сомнений не было. Он сам сказал ей однажды:
— Тяжело мне, дочь, в Журавкине. На каждой стежке остались их следы, куда ни глянешь — всюду они. Вон там Нюшка ногу поранила, там Велик с дружком подрался, там Таня в камушки с подружками играла. Вспомнишь — и уже выбит из колеи, жить не хочется. А — надо жить дальше. Списался я со своим фронтовым другом, зовет на Украину. Поедем.
В Залесье он постепенно отмяк, отошел, поровнел и вроде бы успокоился. Недаром говорят, что переезд на новое место жительства — это как стихийное бедствие. Оно требует напряжения всех сил. Пока осваивался с новой работой, устраивался с жильем, приживался в коллективе, постепенно менялись направление мыслей и психологический настрой, быстрее затягивалась рана и уже, глядишь, через какое-то время по-молодому засветились глаза и бодрое «трам-трам» нет-нет да и начало срываться с повеселевших губ.
Спокойнее, веселее зажилось и Манюшке. Меньше стала мучиться своей несуществующей виной.
И вот — появилась эта чужая женщина. Запомнилось обиженному сердцу: как-то Николай Степанович обратил внимание, что Манюшка на каникулах сидит за учебниками.
— У тебя переэкзаменовка, что ли? — удивился он.
— Еще чего! Я ж тебе показывала похвальную грамоту, седьмой класс, забыл?
— Не забыл, потому и удивляюсь, почему это ты с учебниками.
Манюшка начала было плакаться, что учиться дальше негде, так хоть сама себя будет учить, чтоб не потерять год, а вообще, пусть он посоветует, как ей дальше быть, но Николай Степанович озабоченно достал из кармана-пистончика часы, взглянул на циферблат.
— Ух ты, опаздываю! — И словно отмахнулся от ее забот. — Не переживай — как-нибудь устроится…
Ей сделалось так, словно он отпихнул ее от себя. Она знала, куда он спешил: видела дважды его с географичкой Валентиной Матвеевной — один раз в кино в клубе леспромкомбината, а еще — поздним темным вечером ходили в молодой посадке вдоль путей, как бы случайно задевая друг друга плечами и локтями и разговаривая про флору и фауну украинского Полесья. (Стыдно признаться, но она одним ухом чуть-чуть подслушала.) Как обидно ей тогда стало за погибшего Велика, его пропавших мать и сестренку, горько за себя! И злое чувство шевельнулось в душе, как будто Николай Степанович предал их всех. Хотя, если подумать хорошенько, так чего злиться: ему сорок, ей тридцать пять, пожилые, конечно, уже, но ведь не дряхлые же старики, и оба обиженные войной, а потому ни в чем не виноватые. Сама из таких обиженных, Манюшка, поразмыслив, поняла и даже оправдала их, но легче ей от этого не стало: усилилось отчаяние и теперь к нему прибавилось ощущение одиночества. С тех пор ей стало казаться, что Николаю Степановичу она не просто не нужна, но даже мешает.
«И чего выдумала, спрашивается? — говорила она себе сейчас, похаживая перед тумбочкой. — Если глянуть на дело здраво, то все становится на свои места. Я-то должна первая радоваться — возродится семья Мельниковых, порушенная Гитлером. Может, появится новый Велик».
И женитьба Николая Степановича повернулась к ней другой стороной — как месть за погубленную семью Домановых, как еще одна победа над Гитлером и его фашистами. Ибо торжествовала справедливость: обваливались, сравниваясь с землей, зарастали молодой травой окопы, пополнялись, восстанавливались семьи, рождались новые, а Гитлер и его фашисты гнили в сырой земле, и только бесславное эхо осталось от них на свете.